I
Раннее утро, и в нем недвижно застывший всадник. Его шинель в тон дубам, стоящим вкруг двора, — насыщенного темно-зеленого цвета. Он скачет на Сваре, моей гнедой кобыле, которая мотает головой снизу вверх — это не нервный тик, а выражение нетерпения. С того места за амбаром, где притаилась, я угадываю, как подергиваются поволокой ее креольские глаза, представляю себе дрожь, пробегающую по ее бокам. Она вся — нетерпение, моя Свара, шестилетняя англо-арабская кобыла, опьяненная зарей. Будь на ней я, мы бы уже галопом домчались из Мурлоса сюда, в Пиньон-Блан. Но всадник посоветовался с моим отцом. Он выехал из конюшен Нары в семь часов и не пустит лошадь галопом до половины восьмого. Я представляю себе этапы его пути: шагом до долины Фу, где в этот час темно, как в пещере; опять же шагом до песчаной тропинки, белеющей, словно мертвые кости среди курчавого вереска; от Марота — рысцой; небо из ультрамаринового незаметно становится пепельным, сосновый лес расступается перед всадником, сдерживающим Свару. Он говорит с ней по-французски: «Нет, нет, не сейчас, Свара, хорошая девочка». Может, у него выходит: «Звара, карошая тефочка»? Какая разница? Он скачет верхом на моей кобыле, и я его ненавижу. Я поспешила в путь раньше него и взяла Урагана, которого называю цирковым конем, потому что он лягается; еще я зову его Тыквой из-за масти: он рыжий. В шесть часов я украдкой его оседлала; на дворе еще было совсем темно. Мне стыдно, что я оставила Свару, но мне не хватило мужества присутствовать при том, что я называла ее пленением. Она не спускала с меня своих большущих глаз из-за решетки стойла. А Ураган выкидывал фортель за фортелем: то ведро опрокинет, то прикусит мой макинтош, то стиснет зубы, не давая вставить удила. А когда я затягивала подпругу, он надул пузо. Ну Ураган, крокодил ты этакий, ты у меня схлопочешь. Не бойся, Свара, мы скоро увидимся, моя полуворонушка.
Всадник появился именно там, где я и предполагала — под безлистными деревьями Пиньон-Блана. Луг и поле позади него — сплошное гнилье: кукурузные стебли, словно павшие солдаты, капустные кочаны, превратившиеся в медуз, мороженые, липкие георгины. Хоть бы и всадник тоже сгнил, этот конокрад. Он видит меня, подбирает поводья, Свара опускает голову, поводит шеей, поигрывает плечами — чудо! Папа сказал бы: «Отлаженная машинка», — а я повторяю: моя полуворонушка. Они приближаются. Урагану надоели казаки-разбойники, а Свара кипит. Мне остается лишь сдаться и поздороваться с зеленым вором. Я отъезжаю от амбара и направляюсь к полю. Проплывают мимо старая ферма Пиньон-Блан: саманная крыша, балки ухватом, новый дом — кирпичные стены в зарослях папоротника. Скользят мимо сараюшки, клетушки, где держат щелок для стирки, а еще, несмотря на войну, цесарок, несушек, кроликов, корытца для поросенка, вязанки хвороста. Чья-то рука приотворяет ставни, чья-то тень мелькает возле колоды, на которой колют дрова; лают шавки, отзывающиеся только на две клички: Мотылек для кобелей и Полька для сук. Кошки выныривают из можжевельника, у этих-то и кличек не бывает. Их только гоняют: «Брысь, котяра!» Мне хочется крикнуть: «Брысь, немчура!» — но из любви к лошадям я сдерживаю себя, еду дальше и даже не даю Урагану дурачиться. Приближаясь ко мне, ширится светлая полоска на морде Свары, продолговатое молочное пятно, напоминающее грушевидную жемчужину и подчеркивающее ее красоту царицы Востока. Всадник удерживает ее «деликатно», как сказал бы папа и добавил бы: «Слава тебе, Господи!» Я испытываю облегчение. Неприязнь, но и облегчение.
— Добрый день.
— Добрый день, мадмуазель.
Он снимает фуражку с черным козырьком. С непокрытой головой он не так уж некрасив. Сколько ему лет? Папа сказал, около тридцати, но мне не верится, что он такой старый. И его мужская морда вполне терпима. У него бледное, а не розовое, как у остальных, лицо, глаза не навыкате, и он не говорит «топрый тень».
— У вашей кобылы великолепные губы.
— Я знаю.
— Губы как… Как бы это сказать?
— Папа говорит — шелковые.
— Славно сказано. Это вам она обязана своими шелковыми губами?
— Отчасти.
Ладно. Пока этот человек не опасен. Мне не терпится успокоить папу, который, должно быть, всю ночь не сомкнул глаз. Никогда не забуду его лица, когда полковник спокойно уведомил его о том, что немецкие офицеры будут ездить на наших лошадях. Он как будто задохнулся, не смог ответить и вдруг показался мне таким старым в своих потертых леггинсах, в заскорузлом, словно картонном плаще, очках для дальнозоркости, которые он никогда не протирает, чтобы лучше скрыть свою печаль. Оставшись наедине со мной, папа обхватил голову руками, а потом он — мой отец, который ни разу не взял в руки сигарету в моем присутствии, — закурил трубку — и откуда только она взялась? А этот табак, вонявший гудроном? Вечером он слег. Жар, прострел, мелодраматические восклицания. Я села в ногах его постели перед фотографией моей матери, амазонки в соломенной шляпке, от недоверчивой улыбки которой (мертвые улыбаются, точно глухие) у меня всегда сжимается сердце. Нина, нам больше года удавалось не принимать на постой наездников, теперь мы расплачиваемся за эту удачу, да, Нина, за все надо платить. Я сначала предложила налить яду в котелки, которые день-деньской бурлят на кухонной плите. Потом вызвалась бежать с нашими тремя лошадьми и в самом укромном уголке леса дождаться, покуда кончится война и все немцы сгинут. Папин голос дребезжал. Они сильнее нас, если мы под них не подладимся, то потеряем лошадей, ты что, этого хочешь? Я взяла его за руку без особой охоты (не выношу прикосновения горячечных больных), но нежно: он во мне нуждался. Заклинаю тебя, Нина, ты должна мне помочь. Я помогаю ему. Я отказалась быть у немцев сопровождающим, но обещала часто, очень часто попадаться им на пути, рассказывать им о местности, о лошадях. Я обещала быть гибкой. Я держу свое слово. Воодушевившись, всадник продолжает славить Свару. Наши кони сошлись под острым углом, я глажу свою кобылу — под гривой, ее любимое место. Полуворонушка с волосами китаянки, ты понимаешь? Из-за тебя я становлюсь покладистой. Всадник медленно задает мне вопросы. Я отвечаю так же не торопясь.