— Я не могу посадить его на цепь, — сказал дедушка.
— Не своди с него глаз, — упрашивал Пинес.
— А разве нас кому-нибудь удалось остановить? — спросил дедушка. — Разве твой отец обрадовался, когда ты поднялся, ушел из дому и уехал в Эрец-Исраэль?
За ужином он смотрел на сына, который жадно хрустел овощным салатом, разглядывал его тонкие и сильные запястья, присматривался к зеленым глазам, уставившимся в пустоту, и понимал, что его мальчик уже расправил крылья.
После еды Эфраим вдруг поднялся и сказал, что хочет сходить в поле — проверить оросительные вентили.
— Счастливо, сынок, — сказал дедушка.
— Я скоро вернусь, — откликнулся Эфраим и исчез.
Неделю спустя его тяжелый велосипед «Геркулес» нашли прикрепленным к забору британского армейского лагеря в Сарафанде. Сам он уже стоял в это время на палубе военного корабля, который направлялся в Шотландию. Эфраим не перегибался через борт, но белые нити пены и мелкие брызги соли все равно ударяли ему в лицо. Его бесшумные ноги уже были обуты в грубые армейские ботинки, но как бы громко ни топал он по трясущейся железной палубе, его шаги заглушались шипеньем разрезаемой судном воды.
По ночам я слышу, как шумит и пенится море, что стелется за окнами моей белой темницы, и думаю о всех тех звуках, которые не прерываются никогда. Тех, которые не слышны, если в них не вслушаться. Ветер, гудящий в кронах казуарин, далекое постукиванье поливалок, болтливое бульканье источника, мерное чавканье коров, потрескивание досок пола. Пинес объяснил мне секрет бесшумной походки Эфраима. «Он вовсе не ходил беззвучно — просто он умел ступать так, что звуки его шагов сливались с постоянным шумом природы».
«Он был одним из немногих палестинских евреев, которые служили в рядах британских коммандос», — сказал мне Мешулам, когда Эфраим уже стал воспоминанием, в которое многие предпочитали не верить, чтобы не нести в душе его тяжесть. Он полез в ящик из-под апельсинов с надписью «Наши сыновья на войне» и достал оттуда пожелтевшие бумаги и конверты.
«Всего в британскую армию записались пятьдесят три человека, из них двое пожилых, тридцать восемь парней из второго поколения и тринадцать девушек. А также четыре парня и две девушки из семей общественных служащих. Шестнадцать из них не вернулись. У меня здесь хранятся письма некоторых солдат к своим родным, но нет ни одного письма Эфраима, потому что твоя семья упорно отказывается передать их в „Музей первопроходцев“…»
Когда Мешулам говорил «твоя семья», он подразумевал только меня одного. Дедушка уже умер, Иоси был в армии, Ури работал на тракторах своего дяди в Галилее, перетаскивал кучи земли и укреплял песчаные откосы. Авраам и Ривка готовились отбыть на Карибские острова, руководить большой фермой, и все наше хозяйство оставалось на мне, прибавляясь и разрастаясь вокруг дедушкиного надгробья.
«Я не хочу быть похороненным вместе с ними, — наказывал он мне снова и снова. — Они выгнали Эфраима из деревни. Похорони меня на моей земле».
Какой наглостью нужно обладать, чтобы после этого всего просить у меня письма Эфраима для своего идиотского музея, подумал я.
«Я отомщу им в их самом больном месте. — В последние годы жизни дедушка повторял эту фразу, как грозное заклинание. — В их земле».
В моих руках его месть обрела желанную форму. Тело старого заклинателя деревьев отравило деревенскую землю и вывернуло наизнанку мечту отцов-основателей. Могилы на участке Якова Миркина горели в теле деревни, как разверстые гнойники насмешки и укора. Пауки плели свои густые воронки на новейших доильных автоматах Авраама. По бетонным стенам коровника расползались уродливые шрамы мхов и лишайников, стирая с них последние воспоминания об удоях и приплоде. Осы-строительницы возвели в щелях сеновала огромные гнезда из глины и обрывков бумаги.
Запустение царило повсюду, но деньги текли не переставая. В опустевшем коровнике росла куча мешков с банкнотами, и мое могильное поле расцветало все новыми надгробьями. Точно гигантский клин, вколоченный в землю, мое «Кладбище пионеров» остановило привычное течение времени, взорвало все правила и обычаи, разрушило кругооборот природы и бросило вызов сезонам года.
Через два месяца от Эфраима начали приходить первые вести. Он писал короткие, неинтересные открытки. Иногда я перечитываю их. Маневры по высадке с амфибий под огнем противника. Тренировочные подъемы по скалам. Тот парень из Новой Зеландии, что «с большим интересом расспрашивал о наших породах дойных коров», утонул при форсировании реки в лагере Ахнакари под городом по имени Инвернесс. Я катаю во рту эти странные звуки, пробую на вкус чужую жизнь. Марш-броски с полной выкладкой, курс саперного дела в Обане. Он прислал фотографию, сделанную во время увольнения в город. В шотландской юбке («килт», — написал он), смешная шапочка из леопардовой шкуры, мохнатый жезл в руке. Он благодарил Рахель за то, что она научила его бесшумной походке.
«Коммандос Его Величества понятия не имеют об искусстве ходить тихо, — писал он. — Они шагают шумно, как дикобразы в наших камышах».
Его застукали, извещал он, когда он с ножом в руке крался за одним из королевских оленей в заповеднике Ван-Крипсдейл. Ему вкатали неделю гауптвахты и оштрафовали на сорок фунтов стерлингов. Потом его наградили Знаком Отличия за рейд в Дьеппе — там он в рукопашной схватке уничтожил немецкий артиллерийский расчет, который причинял большие потери отряду коммандос лорда Ловета. Его письма я читаю себе вслух, потому что именно так, на слух, я привык узнавать историю нашей семьи. «Дьепп, — произношу я, — Дьепп, Крипсдейл, Ловет», — и непривычные слова заставляют воздух идти непривычными путями в полостях моего рта и горла.
Время шло. Солнце, поднимаясь каждое утро, первым делом освещало окопы солдат в России, лицо Шуламит в Крыму, будило Шифриса где-то на его нескончаемом пути, затем заливало своим блеском нашу Долину, могилу бабушки Фейги, соломенную шляпу дедушки, гневные борозды на лбу Авраама, мою мать и отца, и только тогда поднималось над Эфраимом в его западных краях. Так оно вставало и заходило, а когда прошел еще месяц, дедушка получил сообщение, что его сын ранен в бою за гряду Эль-Гитар в Тунисе.
После этого от него не было писем целых шесть месяцев кряду. Дедушка сходил с ума от тревоги. Однажды ночью они с Зайцером прошли через деревенские поля и взобрались на голубую гору, откуда можно был увидеть море.
Точно могучая стена, высилась эта гора между нами и городом, морем, соблазном и суетой. Каждый год глаза всей деревни обращались к ней, изучая облака, что стекали меж ее ребристыми уступами, набухая и насыщаясь влагой перед великим странствием над нашими полями. «Облака рождаются от горы», — рассказывал мне дедушка, когда я был маленьким. Мы шли с ним по полю в ожидании дождя, и я, как дедушка, тоже складывал руку козырьком над глазами. Он крошил землю в пальцах и то и дело переводил взгляд на гору.
«Как-то раз, когда случилась сильная засуха, мы отправились на гору поглядеть, что стряслось с облаками. Мы пошли туда всей бригадой — Циркин, Либерзон, бабушка Фейга и я. Весь день мы ползли по скалам и колючкам, пока не добрались до вершины, и всю ночь бродили и искали Пещеру Дождя, пока не услышали, как облака ворочаются там внутри, ворчат и громыхают. У входа в пещеру лежал большой камень, и облака не могли выйти. Мы начали отваливать этот камень. Ать-два, ать-два, изо всей силы. Мы тянули снаружи, а облака толкали камень изнутри, пока он не отвалился, и все облака разом вырвались из пещеры. А Циркин, тот даже ухитрился запрыгнуть на одно облако и спустился вместе с дождем прямо к своему дому».