в редкие и кем-то уже во многих местах поваленные будылья кукурузы. Когда он, согнувшись почти до земли, бежал, то одна мысль сжигала его: «Почему же кукуруза именно в этом месте оказалась такой редкой?» Почему? Ведь издали она была сплошной стеной, и, казалось, стоило ему свернуть с дороги, как эта стена спрячет его. А сейчас он открыт всему свету, и его видят все охранники, какие есть на земле, и они уже выпустили в него стаю пуль. Надо падать, и он упал на землю и стал ползти, а потом опомнился и замер, даже перестал дышать, а выстрелов все еще не было, и он услышал стук своего сердца, которое рвалось из груди и хотело само бежать дальше, прочь от колонны.
Иван придавил грудь к сухой земле и сдерживал и себя, и свое сердце до тех пор, пока не стихло шарканье ног на дороге и повизгивание собак, рвущихся с поводков охранников.
Три дня только и удалось погулять Ивану на воле, а на четвертый его схватили полицаи, и он попал в тот же лагерь, куда пригнали его колонну. Однако за эти три дня Иванов хорошо подкормился на огородах и в садах и даже в одном селе раздобыл хлеба. Но там же ему сказали, чтобы он больше не заходил во дворы. «Везде рыскают немцы и полицаи. Там, где находят пленных, сжигают дома и расстреливают семьи». Иванов больше не заходил во дворы, а был случайно схвачен ночью в стогу сена. Полицаи свернули к стогу, им, видите ли, жестко было ехать в бричке.
Сколько в его жизни было случайностей? Иногда ему кажется, что жизнь его вся соткана из них. Случай приводил на край бездны, и он же, случай, спасал столько раз в жизни, что Иван уже перестал верить в то, что его пребывание в этом мире подчинено какой-то закономерности, на которой, как его учили в школе и институте, держится вся разумная жизнь на земле. К нему, Ивану Ивановичу Иванову, это не относилось. Его жизнь — это царство случая. Себе он говорил, что у него такая судьба.
Вот какой круг свершила память по его жизни. Ему вспомнилась вошебойная сцена перед казармой на солнцепеке, а за нею был провал, беспамятство, и дальше он помнит только, когда на лагерном дворе уже лежал снег и, кажется, шел декабрь.
Иван лежал на нарах, глядел через грязное окно во двор, и в его легкое, лишенное соков, тело по капле возвращалась жизнь. Он видел сарай с висевшей на одной петле широкой дверью, и ему показалось, что уже был в нем. Это мертвецкая, куда он попал из тифозного барака.
Иванов оторвал взгляд от окна. Рядом с нарами стоял невысокий, заросший щетиной человек в телогрейке. Он не раз видел это худющее, обтянутое кожей лицо. Это фельдшер Никульков, его земляк из Курска. Он тоже оттуда, из той жизни, через которую плыл в тифозном бреду, какая не оборвалась, а теперь продолжается непонятно зачем.
— Что, Иванов, оклемался? — проскрипел простуженный голос фельдшера. — Давай, поднимайся. — И он подвел под спину Ивана сухую, как палка, руку и, как рычагом, приподнял его.
Чтобы еще раз проверить себя, не сон ли все это, Иван спросил у фельдшера и удивился своему голосу.
— Скажите, я был там? — Из горла вырвались не слова, а хрипы, грудь сдавило, ко голова на удивление была ясной. И когда фельдшер утвердительно кивнул, Ивану вспомнилось сразу все.
Он очнулся от нестерпимого холода. Вокруг груды холодных голых тел. Ощупал себя — тоже голый. Лежит он на холодном, липком. Впереди светлое пятно проема от висящей на одной петле двери. Соскользнул с холодных и липких тел и пополз на это светлое пятно.
Что было с ним дальше, Иванов узнал от своего земляка фельдшера Никулькова. У мертвецкой его увидели выздоравливающие.
— Смотрим, — рассказывал он, — ползет по земле голый человек. Мы подхватили и втащили в барак. А здесь уже выхаживал тебя Богомаз, — заключил свой рассказ фельдшер.
«И опять люди рисковали жизнью, — подумал Иванов. — Если бы охранники с вышек увидели это… Война, война… Какое же это проклятье!»
Вспомнились те три юных немецких офицера, которые попали в плен к партизанам в Словакии, когда Иван уже воевал с Богомазом в отряде Караваева. Офицеры только окончили военное училище и попали сюда, в оккупационные войска. У партизан нет пленных. Когда офицеров раздели, то все увидели, что они совсем мальчики. Это форма делала их мужчинами. Они вели этих юнцов. Иван смотрел на их выпирающие из-под нательного белья угловатые плечи, круглые, высоко стриженные затылки, согнутые напряженные спины, ожидающие выстрелов, и сердце Ивана, его обуглившееся от страданий и людских смертей сердце, взбунтовалось.
— Давай… — прошептал он на ухо Богомазу и не мог вымолвить другого слова «отпустим», потому что тут же понял, что предлагает не только невозможное, но и преступное по отношению к тем, кто остался там, в лагере отряда. Но Иванов нашел силы договорить свое безумное предложение, указал глазами на согнутые в смертном страхе и напряжении спины обреченных и ждал ответа от своего старшего товарища. А тот молчал, сжал автомат так, что побелел большой палец.
Когда прогремели выстрелы и они возвращались обратно, Богомаз заступил перед Иваном дорогу и, сверкнув бешеными глазами, спросил:
— Ты соображаешь? — Теперь уже он ждал от него ответа и, не отрываясь, глядел в лицо.
Иванов молчал, но тоже не отводил глаз, и тогда железная рука Богомаза скрутила на груди Ивана рубаху так, что затрещали и посыпались пуговицы.
— Неужели ты забыл, как стонала земля в житомирском лагере? — Богомаз оттолкнул от себя Ивана и пошел вперед, не поворачивая головы.
«Нет, не забыл!» — хотел крикнуть Иван вслед Богомазу. Но слова застряли в горле, а вырвался только хрип. В груди сдавило, и он, чтобы не упасть, прислонился к дереву. Долго стоял, смотрел невидящими глазами перед собой, и только горячие радужные круги плыли перед ним.
Да разве он мог забыть те стоны из-под земли? Он слышит их и сейчас. «Слышит, слышит, слышит!» — пытался прокричать Богомазу. Но ведь и эти три смерти нельзя забыть. Они навсегда останутся в нем…
— Нет, не забыл те тысячи, — шептали его губы, он видит и сейчас, ему и глаза закрывать не надо… Ослабевших людей, тех, кто уже не может справиться с работой, вечером выгоняют из бараков за колючую проволоку лагеря и под пулеметами держат раздетыми на морозе… Потом сбрасывают их в приготовленные здесь же ямы, засыпают землей… Стоны