Ознакомительная версия. Доступно 9 страниц из 45
Уклонение от реальности, выходит, и есть самый сермяжный реализм – реализм первой полосы, аттракцион авторской смелости. В этом качестве он и воспринимается местным читателем (и, как правило, не имеет особенной притягательности для читателя внешнего – в отличие от латиноамериканского магического реализма с его пышными чудесами). То есть русское невероятное, оно же русское вероятное – это настолько внутренний продукт, что редко удается подыскать приемлемый сарафан, чтобы упаковать его для внешнего мира. Это мало что говорит о самих книгах – зато очень много об устройстве того, с чем приходится иметь дело буквам кириллицы и тем, для кого они предназначены.
Есть ощущение, что здешняя реальность исходит из чего- то вроде неписаной конвенции, часто невидимой и невнятной для внешнего наблюдателя, зато ясной тем, кто живет в этом смысловом пространстве. Внешним образом страна еще недавно была вовлечена в политические, экономические, культурные расклады сегодняшнего дня, пыталась если не догнать-перегнать, то участвовать-соответствовать, с бодрым жаром обкатывая велосипедные дорожки, вступая в ВТО или куда там еще, подписывая соглашения и участвуя в саммитах. При этом – верней, под этим – всегда лежала другая, более интимная логика, которую условная Болотная легко делит с условной Поклонной: одна на всех.
Согласно этой логике любое движение в истории – в ее синтаксическом строе – воспринимается как внешнее, имитационное, едва ли не как детская игра, которую затевают для того, чтобы провести время. По-настоящему важен другой, внутренний распорядок. Общая вера в то, что любой, самый дикий, поворот жизненного сюжета возможен и неизбежен. Общая боязнь чересчур притереться к теплому боку этого мира, а потом рухнуть в ледяную неизвестность.
Но важней всего глубокая, по самые ноздри, погруженность в прошлое. Это она не дает ни посмотреть на будущее, не описывая его как Сталинград или Потсдам, Цусиму или Хиросиму – ни ощутить настоящее как свое, не имеющее прецедентов, аналогов, образцов. Эта зачумленность прошлым не похожа ни на одну из известных мне болезней, и она нуждается в анализе и лечении. Неспособность разместить между собой и прошлым холод хоть какой-нибудь отстраненности, отсутствие дистанции и даже желания дистанцироваться от всего, что уже случилось, дают возможность для странных трансмутаций. Когда прошлое и настоящее сосуществуют с такой интенсивностью, будущее делается ненужным – и больше всего напоминает нисхождение в Аид.
Все горячие точки русской истории, куда ни запрокинься, от 1991-го к 1917-му, от Сталина к Петру, от декабристов до власовцев, к началу нового тысячелетия оказались не точками – составляющими общей линии, не параграфами общего ведения, – а эпизодами неутихающей войны, пучками конфликтующих версий. Кажется, нет за последние триста лет зоны, которая не была бы в этом смысле проблемной: не находилась бы на территории художественного. То есть – неупокоенного, неготового, пузырящегося незнания вместо замиренного знания.
Эта специфика обращения с прошлым особенная, у нее свой словарь, который вряд ли переводится на язык соположных образцов.
Она не описывается ни в логике вытеснения / забывания, ни в логике признания вины и работы с ней. То, как это устроено в России, можно описать только как зачарованность, глубокую и личную вовлеченность в прошлое – каждого и каждой из нас, нынешних. Перекраивание прошлого ведется без остановки – и вовсе не только на центральных каналах и в официозных изданиях или в неподцензурных текстах политических блогеров. Можно, например, просто зайти на youtube – там сотни комментариев к пению «Смело мы в бой пойдем», там рвут друг друга в клочья за правое дело столетней давности, там нет никакой разницы между двадцатым и двадцать первым векоми никакого желания вести дискуссию в академическом ключе. Дискуссии этого рода (о Первой мировой, Второй мировой, афганской, чеченской, о репрессиях и распаде СССР) самозарождаются в такси, поезде, приемной врача – любом месте, где возникает возможность разговора. Это все немного напоминает семейный скандал – но кухней оказывается огромная страна, а действующими лицами не только живые, но и мертвые. Которые, как выясняется, живее всех живых.
3
Особенный характер наших отношений с прошлым и его вещами объясняется, возможно, тем, что никто и никогда не вступил здесь в права наследства. Что и неудивительно: в известном смысле мы все – преемники людей 20-30-х годов, которые вселялись в квартиры бывших людей – арестованных, сосланных, стертых – и десятилетиями сидели на чужих стульях под чужими портретами, привыкая к ним, но не забывая о неполноте своего права и общей истории. В результате представления о прошлом, об истории семьи, об истории страны могут быть самыми фантастичными, обогащаться любыми догадками, не стесняться никаких умолчаний (и даже считать их естественными) – прошлое никогда не становится прошедшим, совершившимся или завершившимся. С каждым новым заездом на территорию настоящего оно делается сильней.
Важно здесь и то, с какой готовностью прошлое принимает все авансы и как щедро платит в ответ. Ощущение единовременной современности всему двадцатому веку, которое я помню по началу 90-х годов, до сих пор никуда толком не делось, не заровнялось. Никуда не ушла и возможность обсуждения того или иного мандельштамовского тезиса как горячего, свежевыпеченного и прямо касающегося повседневности. Если подумать, так было/бывает не всегда: вот сто лет назад, с такого же примерно расстояния Блок пишет об Аполлоне Григорьеве, и это взгляд через бинокль, между ними стоит ретроспективный холодок, сотни разъединяющих лет. Мне трудно не думать о том, что укрупненная жизнь поэтического поля, ставшая общей удачей последних десятилетий, чем-то обязана этой вдвинутости в прошлое, этой особого рода намагниченности – намагиченности – большими образцами, magna imago, задающими нам масштаб, сообщающими ускорение и требующими к ответу.
Здесь можно бы применить модный термин и поговорить о колонизации – подумать о том, как настоящее с будущим оказываются доминионами прошлого, переходят на его язык, строят себя по его образу и подобию. Потому что странноватый бартер, которым заняты в России прошлое и настоящее, касается вовсе не только людей культуры: бенефициарами и жертвами этих отношений побывали, кажется, все. Прошлое поставляет оптические приборы, позволяющие каждому почувствовать себя реальным: актором, делателем развивающихся событий. Это ощущение напрочь отнято сейчас у русских в политическом смысле, но зато со всей щедростью компенсируется за счет сведения счетов с прошлым-в-настоящем. Когда московский автовладелец пишет на своей машине «На Берлин!», он деятельно стирает границы между собой и дедом-победителем; его повседневное движение по городу – на службу, в магазин, на дачу – становится победоносным движением по покоренной Европе, он как бы оказывается собственным дедом, солдатом-освободителем, бронзовым памятником, не инвестируя в это ничего, кроме ведерка краски. Происходит как бы реверс лермонтовского «богатыри, не вы» – «мы» оказываемся богатырями вдвойне – и за счет того, что стоим на плечах у памятников, и за счет того, что считаем этот рост собственным.
Не так давно я читала интервью с добровольцем, уехавшим на Донбасс воевать на стороне ополченцев. Таких историй сейчас много; у этой особенная стать – герой интервью, что называется, француз русского происхождения, эмигрант во втором поколении. Но когда его спросили: «Зачем приехал?», он ответил, что собирается закончить то, что начали его деды.
Ознакомительная версия. Доступно 9 страниц из 45