Весной 1909 года Блок пишет матери из Венеции.
Люба ходит в парижском фраке, я – в венском белом костюме и венецианской панаме. Рассматриваю людей и дома, играю с крабами и собираю раковины. Все очень тихо, лениво и отдохновительно. Хотим купаться в море. Наконец-то нет русских газет, и я не слышу и не читаю неприличных имен Союза русского народа и Милюкова, но во всех витринах читаю имена Данта, Петрарки, Рескина и Беллини. Всякий русский художник имеет право хоть на несколько лет заткнуть себе уши от всего русского и увидать свою другую родину – Европу, и Италию особенно.
Один из острых соблазнов нынешнего времени, которому почти невозможно сопротивляться, – осуществить простую операцию: заменить в письме Милюкова на Милонова (или на Навального, что ближе к политическим симпатиям автора), а Союз русского народа – на нашистов.
И в очередной раз предъявить себе современность как картину трехвековой статики, где не меняется ничего, кроме фамилий: где невыездной Пушкин готов ехать хоть в Китай, а выездному Блоку достаточно просто убрать из поля зрения некоторое количество газетных заголовков, заткнуть уши, чтобы ненадолго вернуться к тому, что так хочется воспринять как норму, как родину. К ощущению протяженности и постоянства, которое кажется единственно совместимым с жизнью – светлой анфиладой помещений, где не торопясь переходят от покоя к воле и обратно. Где, говоря пушкинскими словами, предполагают жить.
Особенность русского мироустройства состоит, может быть, в слишком сгущенном чтении этого пушкинского текста – чтении, которое делает невозможной саму надежду на какую-то, пусть самую невеликую, протяженность. Предположение-жить еще разворачивается во всю ширину невидимых плеч, еще набирает воздуха, но в голове уже, как дразнилка, забегает вперед «а глядь, как раз умрем», и в ней звучит не предусмотренное автором злорадство – у него ничего общего с памятью смертной, вроде как обязательной для каждого из живущих. В этом, заранее отменившем себе будущее, способе чтения нет уже ни воли, ни покоя, потому что нет будущего: у него не остается места, чтобы возвести свой эфемерный купол, его сразу прихлопывает считалка: глядь-как-раз-умрем! Ведь как вышло у самого Пушкина: только предположил жить и сразу умер; едва замыслил побег в обитель дальнюю трудов и чистых нег – и сразу черная речка, морошка, смерть. Лучше не предполагать, не привыкать, не рассиживаться. «Не садись удобнее», как сказал другой поэт.
В хорошем английском романе кто-то звонит старикам по телефону со словами: «Помните, что вам придется умереть». Среди напуганных, возмущенных, деловито звонящих в полицию есть лишь одна милая дама, которая отвечает: «Дорогой мой, я ни о чем другом так хорошо не помню!» Странно подумать, что есть участок земли, на котором мементо мори может оказаться необязательным, – но, кажется, на территории нынешней России человек слишком хорошо подготовлен к смерти (и гораздо хуже – к тому, чтобы пожить еще сколько-нибудь без ощущения, что переход с этого света на тот уже начался). Об этом писала когда- то Марина Цветаева, называя налаженной перебежкой; об этом говорит Рильке в «русских» «Рассказах о Господе Боге»: «Так с чем же граничит Россия?» – «Вы это знаете!» – вскричал больной.
По Рильке, Россия напрямую граничит с Богом – геополитическая ситуация, которая не может не тревожить тех, кто живет на приграничной территории. Практический вывод из такого соседства – что привычный коридор причина- следствие, преступление-наказание, настоящее-будущее, сегодня-завтра становится непроглядным, непроницаемым. Вот Бог, а вот порог; за порогом грозная неизвестность, пугающий азвоздам, за который заглядывать толком и не положено. Всякая перспектива домодельного уюта схлопывается до софринской иконки: человеческое существование не описывается и не гарантируется ничем, кроме некоторого количества прецедентов. Грубо говоря, все, что известно о жизни, – что Пушкин умер, а за ним и все остальные (а двадцатый век лишний раз показывает, как умирают «все остальные» в так называемые интересные времена).
Такое ощущение, что сегодня Россия охотней верит в перспективу ужасного (знакомую с детства по услужливо подставленным образцам – от пионеров-героев до собственных дедов и прадедов), чем в собственную способность измениться. Это придает современности совершенно особенную подсветку, тревожное единство, вовсе не характерное для реальности – ее эклектичного, мусорного, разношерстного жизненного потока. Эту подсветку, ни с чем не сравнимый ход чьего-то внешнего замысла я слишком хорошо знаю по реальности рукотворной: так обычно устроено художественное произведение, несущее на себе печать авторской воли. Мрачноватая неволя того, что творится вокруг, очень похожа на литературный текст. В известном смысле так дело и обстоит; все чаще кажется, что страна и вовсе не собирается закрыть книгу и выйти на следующей остановке.
2
Диковатая, клочковатая архаизация, о которой говорят сейчас все и которую приходится наблюдать и описывать прямо по ходу того, как почва осыпается под ногами, имеет в России занятный фон. Сколько-то лет назад мне задали вопрос, на который интересно было бы ответить сегодня.
Спрашивал англичанин, специалист по русской литературе, – и не мог понять, почему вся русская проза могла бы проходить по ведомству фантастики (sci-fi, fantasy, fairy tale). Вот ваш Пелевин, вот ваш Сорокин, вот ваша Петрушевская, говорил он, – в любой реалистический текст обязательно просунется какое-нибудь привидение, чудесное спасение, опричник с клешней, война мышей с обезьянами. Я ничего не имею против – но почему везде, почему у всех?
У всех или нет, но значительная часть текстов, воспринимаемых широкой публикой (мы ведь сейчас говорим не о словесности, а скорее об этнографии с антропологией, где работают законы больших чисел) как написанные по делу, имеющих отношение к действительности, и впрямь повествует о жизни упырей, лис и святых. Больше того, некоторые из них вроде как обладают продленным сроком годности – как старинный рассказ Пелевина, где в подмосковном лесу воскрешают немецкого летчика времен Второй мировой, чтобы выдать девушку замуж за иностранца. Странным образом этот текст и тридцать лет спустя дает представление об актуальной действительности: остается точным, написанным с живой натуры, физиологическим очерком русской жизни.