— Мы-то смиримся, нам не привыкать, а вот с пустенькой-то головушкой это уж всегдашняя беда. Терпи, брате, молимся мы о твоей убогости.
Все, включая пикирующихся, рассмеялись.
— Батюшка идет, сейчас он вам за неподобаемое веселье накостыляет, — прогудел пожилой монах, молчаливо стоявший в стороне.
— Тяжелый ты человек, Герасим, — уже серьезно произнес Петр и, обращаясь к Ивану, добавил: — Всем кланяйся, письма не потеряй, а главное — во Всесвятский не забудь записки отослать.
— Все, брате, исполню и письменный отчет пришлю или передам с паломниками. Ты уж не обессудь, если невзначай обидел…
— Ангела хранителя вам на дорогу…
Монахи замолчали и, повернувшись, с поклоном сложили руки для благословения.
Пансофий шел широким, твердым, неторопливым шагом хозяина. Мантия слегка развевалась, посох, украшенный серебром, негромко позвякивал металлическим наконечником об асфальт, большой наперсный крест, как светлый месяц меж темных облаков, блестел в складках рясы. Архимандрит о чем-то разговаривал со своими спутниками, отвечал на почтительные поклоны спешащих мимо людей, неспешно благословлял просящих. Вечным и незыблемым веяло от его фигуры. Добрые, внимательные глаза светились неподдельной радостью и любовью.
Батюшку любили все, хотя поблажек нерадивым и лодырям он никогда не делал, голоса особо не повышал, а как-то незаметно, тихо даже настоящих буянов смирял. «Ему трудно не подчиниться, — сетовал как-то один монах, впоследствии по ходатайству батюшки рукоположенный. — Глаза добрые, а как глянет — душа съеживается, вроде насквозь тебя видит».
Объявили посадку. Перрон и вагоны оживились, загомонили, засуетились, полетели последние слова прощания, поцелуи, смех, слезы, торопливый звон стаканов, жаркий шепот, — все взметнулось последней волной, чтобы через считанные минуты погаснуть и раствориться в набирающем скорость перестуке колес.
Вагон угомонился часам к одиннадцати. Пансофий без особой нужды не любил летать самолетом, по земле надежней, да и к людям поближе.
Еще юным семинаристом Сережа Панкратьев, так в миру звали игумена, заметил, что к батюшке, умеющему слушать, всегда больше людей тянется. Оказалось, трудная это наука — слушать, но, постигнув ее, перестаешь себе принадлежать, окружающие это чувствуют и проходу не дают.
Так было и на этот раз. Слава Богу, пьяные не одолевали. Иван, умело выпроводив засидевшуюся молодую женщину, трижды пересказавшую батюшке свою жизнь и все недоумевавшую, почему нельзя любить мужа и иметь любовника, начал собирать на стол.
— Как у вас терпения хватает слушать? Из меня никогда батюшка не получится.
— Ну не скажи, парень, ты хваткий, читаешь, я вижу, много, конечно, уметь слушать важно, но это не главное в священстве.
— Отче, а что главное?
— Главное, Ваня, как бы это просто ни казалось, вера в Бога и любовь к людям, но в этой простоте счастье и трагизм всей истории человечества.
— Я, батюшка, часто думаю, что бы со мной было без веры, думаю и ничего не могу представить, пустота какая-то. Мне, допустим, повезло — родился в семье священника, а каково другим, ведь многие так до старости к Богу и не приходят.
— За спасение их душ мы с тобой и молимся. Ты прав, без веры нет человека, не виден он Всевышнему. Однако давай-ка, семинарист, молиться да спать укладываться. Поздно уже.
— Какой же я семинарист?
— Будущий. Молись…
Вагон покачивало из стороны в сторону, как детскую зыбку. Такающие колеса пели свою бесконечную, баюкающую песню. За погасшим окном купе проносились белесые, обесцвеченные луной поля, утопающие в жирных пятнах собственных теней перелески, сонные деревни с одинокими, подслеповатыми от небесного света фонарями, пустые перроны маленьких станций. Мелькнет допотопная, может, царских времен водокачка, похожая на крепостную башню, выкатится к мигающим, красным от бессонницы глазам переезда загулявшая легковушка, и снова летят, убегают к далекому горизонту залитые бледным, дрожащим светом леса, поля, вспыхивающие слюдой реки и озера. Торопится поезд на север, из столицы в столицу, спит, умаявшись за день, земля.
Иван давно мирно посапывал, а настоятель задумчиво глядел на подлунные красоты, радуясь редким минутам одиночества, мысленно перекатывая прозрачный шар воспоминаний.
Самым трудным временем для него была, пожалуй, первая зима в монастыре. Начальный энтузиазм у насельников прошел быстро, навалились сырые, беспросветные дни. Достатка особого не было, кругом разруха, крысы, местные одолевали, среди братии нестроения и даже ропот.
Господи, десять лет уж минуло. Теперь все кажется чуть ли не забавным, а тогда не до смеха было. Проснешься ночью, за окном пьяные поселяне песни горланят. Кругом красота Божья, снега, как сахарные горы, блестят под луной, тут-то и начинает точить душу червь сомнения: «Не сдюжишь ты, Пансофий, бросай все, пиши в Москву. Ты — пустынник, зачем тебе игуменство? Возвращайся в затвор».
Если бы не слова Святейшего при благословении: «Верю в тебя, непростую патриаршую обитель едешь восстанавливать, мы с тобой ее не мне, Церкви нашей вернуть обязаны. На легкое не надейся. Сомнения выкинь из головы, созижди и молись», — неизвестно еще, как бы все обернулось. Может, это «созижди и молись» и спасло его от малодушия, братию укрепило, монастырю вторую жизнь дало. Кто знает? На все воля Божья.
Сон пришел вдруг, губы успели только прошептать: «В руце твои, Господи Иисусе Христе, Боже мой, предаю дух мой…»
Питер встретил путников сдержанным, слегка прохладным утром.
В ночных поездах есть своя прелесть. Сон, как губка, впитывает в себя дорожные версты, и вот, чуть размежил припухшие отдыхом веки, а ты уже в другом городе, другом мире, другом государстве. Вокруг суетятся незнакомые люди. Сжимаясь от нахлынувшего чувства одиночества и робости, с надеждой всматриваешься в неприступную вокзальную толпу, отыскивая встречающих. И наконец вот они! Улыбки, поцелуи. Отчужденность города растворяется, начинаешь замечать его красоты, возбужденно о чем-то говоришь и уже летишь, подхваченный трепетными волнами нового, необыкновенного, манящего.
У вагона с огромным букетом цветов, излучая радость, стояла депутация насельников Петербургского подворья. Батюшка предстал перед ними во всем своем смиренном великолепии, словно не было ночных раздумий и непродолжительного сна в душном купе.
Мазур
Мазур плакал, некрасиво, по-детски широко размазывая слезы по впалым, давно не бритым щекам. Плакал навзрыд, захлебываясь, подвывая прокуренным, сиплым голосом. Порой протяжные жалобные звуки, открытые и безоружные, как молитва, застревали глубоко в горле и превращались в нечеловеческий, пульсирующий в гортани вой. Угадывая неясные контуры приближающейся смерти, человеческое естество замирало в глубине холодеющей души и выпускало наружу свою звериную сущность, которая ведала все, все понимала и, не умея говорить, обращала человеческую речь в исконно природные звуки.