Когда в предрассветном, весеннем, зябком мареве с треском распахнулась входная дверь хаты и первый испуг совпал с неуловимым мгновением пробуждения, Мазур понял: сегодня его убьют.
Вслед за дверью, под звон выбиваемых стекол, в дом, матерясь, вбежало несколько человек. Мазур спросонья не мог разобрать их лица, только белые мутные пятна, венчающие темные силуэты; недобрыми, лающими голосами они звали его. Громко запричитала скрипучим, старческим голосом Авдотья, а вслед за матерью, оправившись от испуга, заголосила жена. И этот нарастающий вопль дополнили три детских, неравных по силе голоса.
— Заткнитесь, суки, — зло заорал один из непрошеных гостей знакомым Мазуру голосом.
Грохнул выстрел. Подслеповатая, окрашенная в кровь вспышка показалась нестерпимо яркой. Пуля стукнула в потолок над их кроватью. Сверху посыпалась пахнущая потом и копотью труха. На секунду воцарилась тишина, и только эхо выстрела продолжало больно биться в контуженных барабанных перепонках.
— Выходи, морда палицайская, что обомлел, як баба? — зло прохрипел все тот же голос.
Мазур сидел на кровати, свесив натруженные ходьбой костлявые ноги в коротких белых подштанниках с развязанными на ночь тесемками. Он ощущал, как испуг, рожденный первым громким звуком, разливался по телу, превращаясь в мерзкий, липкий страх. Что-то больно стукнуло по скуле и тряпка, пахнущая его потом, накрыла голову. Боль прогнала страх, ойкнув, он сгреб с лица шмотье, им оказались брошенные кем-то портки.
— Одявайся, халуй нямецкий и выходь з хаты.
Мазур, не произнеся ни слова, натянул штаны. Вынул из кармана и бережно положил на подушку оселок, который забыл вчера в кармане. «Хорошо, что глаз не выбил, зараза», — подумал он, вставая на слабые от страха ноги. Бабы и дети заголосили с новой силой.
Сапоги ему обуть не дали, а перед выходом из хаты сунули в руки поношенный черный драповый пиджак, все еще, как ему казалось, пахнущий вкусными городскими запахами. Пиджак этот он получил года два назад в райцентре вместе с винтовкой и белой повязкой, на которой черной несмывающейся краской была написана буква «Р». Ко всей этой амуниции прилагалась бумага, гласившая на белорусском и немецком языках, что податель сего, Мазур Игнат Харитонович, является полицейским деревни Замостье и находится на службе оккупационных властей. Бумагу он берег, завернутая в чистую тонкую холстинку, она лежала во внутреннем кармане пиджака, который Игнат торопливо теперь надевал, подталкиваемый в спину прикладами винтовок. Сзади в пять голосов выла его семья.
Во дворе вдоль забора стояло человек десять незнакомых мужиков. Одетые по-разному, обросшие, с разномастным оружием, они угрюмо и безразлично смотрели на Мазура. Сбоку от ворот на большой дубовой колоде, где кололи дрова, сидел человек с худым, чисто выбритым лицом, в черной каракулевой кубанке с красной солдатской звездочкой. Поверх защитного цвета немецкого френча на нем была овчинная, крашенная луком безрукавка. Темно-синие галифе с малиновым кантом, заправленные в высокие хромовые коричневые сапоги, завершали его необычный гардероб. Ни командира, ни партизан Мазур не знал. «Можа, якие нездешние», — мелькнула у него мысль.
— Товарищ командир, вот этот полицай, это он завчора ездил в местечко и доложил, гад, про ваших хлопцев. Ну, про тех у моста, которых немцы постреляли.
Мазуру стало обидно. Он ни к каким немцам никогда не ездил, ни про каких партизан у моста до вчерашнего вечера не знал. Аделькин кум, приехав с железнодорожного разъезда, рассказал деревенским, что прошлой ночью партизаны заминировали Чернавский мост и сидели в засаде, дожидаясь военного поезда. Сидеть, видать, было скучно, кто-то сбегал в Чернавцы и приволок бутыль самогонки. Хлопцы на голодный желудок напились и, увидев немецкую мотодрезину, попробовали взорвать мину, которая, видать, отсырела или еще по каким причинам взрываться не стала. Тогда Никола, сын Егора Кныша из Чернолесья, в пупок пьяный, выскочил из кустов и стрельнул из винтовки в дрезину. Немцы остановили технику, а было их человек двадцать, попрыгали на землю и перебили партизан. Николу, который, споткнувшись, сам скатился к насыпи и заснул, скрутили и увезли с собой. Мост, конечно, разминировали и поставили часовых. Только партизаны те были здешние, из отряда Михаила Карповича Затонского, которого все в округе знали.
— Никуды я не ездил, — зло огрызнулся Мазур и тут же схлопотал по морде.
— А у тебя, халуйское мурло, никто и не спрашивает!
Мазур засопел, вытирая разбитые губы. Только сейчас до него дошло, что знакомый голос принадлежит Шарапке — Ивану Шарапчуку, бывшему колхозному счетоводу.
Ивана аккурат перед самой войной забрали в Красную Армию. В Замостье он объявился зимой сорок первого, как раз перед шляхетским Рождеством. Ходил по деревне тихий, пришибленный. Немного отлежавшись и поправившись, стал частенько наведываться в местечко, а на Масленицу заявился в деревню вместе с немцами, которые через переводчика объявили, что с сегодняшнего дня Иван Шарапчук назначен старшим полицаем их сельбища и является полноправным представителем нового порядка.
Немцы пробыли в деревне до обеда, немного пограбили и уехали. Иван остался один. Дня через два на подводе в Замостье приехали еще трое полицаев. Люди эти были нездешние и в большинстве своем пьянствовали в местной школе, а ночами насиловали учительницу, которая, как говорят злые языки, была полукровкой и молчала, боясь за себя и двоих деток. Мужика у учителки не было, а в деревню ее привез летом тридцать девятого председатель райисполкома Иван Васильевич Порейко. На седьмое ноября в сорок втором его повесили в райцентре на большой старой липе вместе в пятью активистами подпольного райкома партии. Люди поговаривали, что продал их немцам Шарапка.
И вот теперь тот самый Шарапка, который уговаривал Мазура записаться в полицаи и требовал сообщать об всем, что творилось на их конце деревни, стоял на его дворе, одетый в длинную красноармейскую шинель, с наганом в руке, и обвинял Игната в несусветных грехах. Все Замостье знало, что Игнат, которого иначе как Мазур никто с детства и не называл, не мог обидеть не только человека или скотину, но, бывало, останавливал телегу и пережидал, покуда дорогу переползет шустрый уж или перебежит деловой ежик.
— Мазур у нас Божье бя, — издевались над ним мужики и сверстники, когда он, покраснев, молча вставал и уходил, не желая слушать их пьяного похабного бахвальства. Его одногодки вовсю женихались, а на Купалову ночь такое вытворяли с девками в Богдановом урочище, что и сказать совестно, а Мазур все еще ходил нецелованным.
Годов в пятнадцать он влюбился в Маню Аляхнович и тайно сох по ней. Надо отметить, что Аляхновичиха была еще той цацей, колкой да неприступной, со шляхетским гонором. Кто только не подбивал к ней клинья — всем от ворот поворот. Недолюбливали ее и девки, и парни. В лето перед свадьбой Мазуру минул девятнадцатый год, пристрастился он по вечерам ходить на Галагаев хутор. Придет осторожно, чтобы старый Галагай, Манин дед, не заметил, сядет на спрятавшуюся в кустах сирени скамейку и часами глядит на подслеповатые окна засыпающей избы. Там, за вышитыми занавесками, спокойно и ничего не ведая, спала его единственная земная любовь. Чего только он не выдумывал: то вот бы хата занялась, он спас бы из огня ее и всю родню; или в темную и непременно дождливую ночь нападут бандиты, ну и, естественно, он всех перебьет и заслужит ее любовь. Позже эти мечтания казались ему глупостью и детством, но пока мечтал в засаде — еле сдерживал слезы обиды и безысходности.