себя спокойней. Даже включил телевизор, сделав изображение почти беззвучным. Но телевизор уже не занимал его, он не мог ни во что вникнуть, движение на экране утомляло и раздражало. Он выключил его и больше уже не включал. Вечером он не включал свет, сидел или лежал на диване впотьмах и так засыпал в конце концов, не расстилая постели, не раздеваясь.
Однажды пришла дочь — она приходила время от времени делать у него капитальную уборку. У нее был ключ, она открыла замок, но дверь не открывалась — держалась на внутренней защелке. «Отец, открой! Отец! Отец!» — закричала она что есть силы и забарабанила в дверь, потому что он, услышав щелканье замка, не шевелился, не спешил, не желал открывать.
Наконец он нехотя открыл. Увидев его, дочь испугалась еще больше.
— Что с тобой, отец? Ты как мертвец! Ты болен?
Он осунулся, похудел, вместо багрового одутловатого лица — только нос и скулы землистого цвета, седая щетина кустами, испуганные, бегающие глаза, всклокоченные седые волосы, мятая рубаха, мятые брюки, грязно белые тесемки кальсон висят из штанин.
— Подожди ты, — оттолкнул он ее от двери, выглянул на лестницу — не стоит ли кто там — и быстро захлопнул дверь на защелку.
— Отец, тебе надо показаться врачам. Давай завтра пойдем с тобой, — она прошла, сняла пальто, села, опустив руки.
— Я не болен, — угрюмо возразил он. — Чего такой шум подымаешь? Меня скоро, возможно, арестуют, мне надо на некоторое время спрятаться.
— Что ты такое говоришь?
— Знаю, что говорю. За мной наблюдают. Поэтому не ходи ко мне некоторое время.
— Отец, ты болен! У тебя болезненная мнительность.
— Дура ты! Если бы все мне только казалось!
— Хорошо, пусть я дура, но завтра я отпрошусь с работы, и мы пойдем с тобой. У нас ведь есть знакомые врачи, это никакого труда не составит. Хоть к Ольге Николаевне, хоть к Игорю Петровичу.
— Я здоров, отстань от меня. Если пришла убирать, убирать не надо, сам уберу. Немного запустил — да, но мне было некогда, а теперь я свободен и каждый день буду мыть и убирать.
— Дай я тебе что-нибудь сварю — у тебя вид голодный. Ты ешь горячее? Как ты питаешься?
— Нормально. В столовой, дома — когда как.
— Дай я все-таки уберу. — Она подошла к дивану, на котором валялись газеты, носки, пальто, куча всякой дряни.
— Не смей! — рявкнул он, как злой пес, оскалив зубы, рванулся к ней и оттолкнул от дивана.
Она обиженно, растерянно отпрянула, встала у стены, не зная, что делать.
— Хорошо, отец, — сказала она. — Ты успокойся, я ничего больше не буду. Завтра я приду к тебе, и мы пойдем к врачам. Если ты не захочешь идти, можно, в конце концов, пригласить сюда. Жаль, что сейчас поздно, — посмотрела она на часы.
— Хорошо, хорошо, завтра, — угрюмо согласился отец.
И дочь ушла, с испорченным настроением, испуганная, обиженная, однако твердо решившая помочь отцу, пусть не из любви, но из чувства долга.
Хохряков же, проводив ее, заметался по комнате, как в ловушке. У него было твердое намерение — с врачами ни в коем случае не встречаться. А заодно и с дочерью. Да и дочь ли это была? Какая-то настороженная, смотрит так подозрительно, зачем-то к дивану бросилась. Все они оттуда, они хотят выманить его из квартиры, но это им не удастся! Нужно только изобрести способ, чтобы не пустить завтра дочь. И он его изобрел. Он кинулся в хозяйственный магазин, пока тот еще не закрылся, успел купить новый замок и переставить его, на дверях снаружи повесил бумажку: «Я уехал к жене».
На следующее утро пришла дочь, сунула ключ в скважину, а открыть не смогла. Потопталась, потопталась и ушла.
Теперь он почти совсем не выходил из дома, а если выходил, то в глубокой темноте, благо стояла поздняя осень, в шесть часов вечера уже темнело, а в девять было как глубокой ночью. Он ходил крадучись, выбирая самые темные места: закоулки, вдоль стен и заборов. Удивительно, но его кто-то все-таки узнал на улице и окликнул; он не оглядываясь побежал подпрыгивающей, семенящей рысцой. Взбежал по лестнице, задыхаясь, слыша какой-то шум или топот на улице, трясущимися руками открыл и закрыл за собой дверь.
Больше он уже никогда никуда не выходил. Кто-то стучал в дверь, кто-то просил, требовал, кто-то звонил по телефону — он лежал на диване лицом вверх, накрывшись пальто, прислушивался и напрягался, сжимался весь, желая одного — чтобы его оставили в покое. Когда было тихо, лицо его становилось спокойным. Неизвестно, сколько дней он так провел.
Однажды послышался отчаянный стук в дверь и крик: «Отец, отец, открой! Ты не ездил к маме, ты дома, я знаю!» Он не пошевелился, только слабым движением втянул голову в плечи и терпеливо ждал, когда наконец его оставят в покое. На следующий день стук и крик повторились, но более настойчиво. Он лежал и не шевелился и ждал, когда опять станет тихо.
Стук и крик повторились и на третий день. Затем в дверь начали ломиться. Он зашевелился, хотел что-то сделать и не мог. А в дверь ломились. Хотели сорвать ее петель, сковырнуть ломиком; дверь дрожала и жалобно скрипела, но упорно оставалась на месте, удерживаемая петлями, замком и задвижкой. Тогда ее начали рубить. Рубили в два топора. Гулкий грохот стоял в квартире и лестнице от тупых, бухающих ударов. Сначала прорубили щель, потом отверстие, потом целый проем, в который можно залезть. Кто-то просунул голову и руку, открыл задвижку, а замок уже не смог сдержать напора снаружи — дверь наконец сорвали с замка и распахнули.
Первой вбежала дочь, кинулась к отцу, затормошила, прижалась к щеке, лбу, схватила за руку, крикнула: «Он мертв! Он только что был жив! Кто-нибудь, «скорую» по телефону! С кислородом! Когда мы ломились, он был еще жив!»
На диване, накрытый старым зимним пальто, замотанный в грязный шарф, лежал изможденный неподвижный человек. Видны были только желтый лоб, темный бугристый нос и ввалившийся рот.
Хоронили его без официальных торжеств, без музыки, скромно, но народу собралось много. Катафалк сопровождала такая кавалькада