— Что, Сан Саныч?.. Что там соседка моя, ожила?
— А что ей, шлюшке, сделается… — Усы приподнялись, а возле глаз легли тонкие лучики. — Они живучие, как кошки.
— И ладно, — кивнул Бессонов. Он не хотел думать ни о Тане, ни о Сан Саныче, который бормотал над ухом, но половина слов исчезала в трескотне мотопомпы, в шуме воды и в криках. Он поднялся, и Сан Саныч, нависавший над ним усами, сразу стал ниже. Бессонов мимоходом удивился, как человек на глазах может поменяться: из властного, довлеющего — в хрупкого мужичка лет тридцати пяти, которому не форму бы носить, а работать тихим истопником или воскресным сторожем.
— …может, и ладно, мне все равно… — Глаза Сан Саныча блуждали мимо Бессонова. — Если бы ты ее не вытащил, убыток небольшой был.
— Может, и небольшой, — безразлично согласился Бессонов.
— Я тебя вот что хотел спросить, — с сомнением поморщившись, сказал Сан Саныч, — ты заявление будешь писать?
— Какое заявление?
— Мое дело маленькое… — Он всем видом демонстрировал, что и, правда, его дело маленькое. — Но жена твоя кричит, что дом подожгли и ты, мол, знаешь, кто мог…
— С чего она взяла?
— Да ведь… если рассудить, то, может, оно и так. Электричества не было, печи не топили, загорелось снаружи. Стены сырые — видать, бензином порядочно поплескали…
— Я не о том. С чего она взяла, что я буду писать заявление?
— Если не хочешь, твое дело, не пиши, мне проще…
— Если я узнаю… — спокойно сказал Бессонов и поправился: — Если я точно узнаю, кто, я ему отрежу руки.
— Ну так… — пожал плечами участковый.
— Ты просто знай, Сан Саныч, что я его не убью, а так и сделаю, как сказал. — Бессонов посмотрел на него вовсе без вызова, а скорее, пусто: в его глазах, раскрасневшихся от дыма и слезившихся, не было ни обиды, ни злости, ни желания мести.
— Как знаешь, но так, конечно, нельзя… Тебя тогда посадят. А статья порядочная… — сказал Сан Саныч уже в спину ему.
Пожар окончательно осыпался в раскаленную труху, пыхавшую вялыми сине-малиновыми языками, но дымившую еще густо и черно. Бессонов чувствовал на себе чужие взгляды — взгляд каждого, — себе в спину, а что было в этих взглядах — сочувствие? — нет, не сочувствие и, наверное, даже не переложенный на себя страх — скорее, только любопытство, он так и подумал: «Любопытные, так всегда бывает со стороны… Они все любопытные… Даже Эдик и Жора, все… Я для них теперь что-то тайное… А какое тайное, к едрене фене, если все наоборот…»
Он нашел жену у соседей через дом. Она сидела на кровати, с заплаканным лицом, и он сначала невольно потупился, хотя не думал о том, что ему неприятно видеть ее зареванную, он давно привык к ней ко всякой, но теперь ему не хотелось никакого участия к ней — ему хватало своего на душе, и он не сел на придвинутый хозяйкой стул, а так и стоял у двери, словно не выбрав: войти или сразу уйти, чтобы даже не слушать ничего — он не выслушивать пришел, а высказать то, что самого его теснило:
— Твой язык… Почему ты говоришь, что дом подожгли?.. Не надо болтать, что взбредет в голову…
Она вскинула глаза, и сквозь слезы и пунцовость проступило знакомое ему раздражение, то самое, что способно жить в человеке долго, отягощаясь годами, становясь чем-то вроде хронической болезни, к которой близкие привыкают и проявления которой они начинают даже ждать.
— А кого ты не цеплял, не оскорблял? Ты бы постыдился… Ты ведешь себя с людьми, как мальчишка. Ты же опять подрался три дня назад, мне говорили…
— Я только гниду могу зацепить. А с этими я разберусь.
— И-иых… — замотала она головой. — Слушать тебя не могу…
— Ну вот такой я нехороший, — усмехнулся Бессонов.
Она посмотрела уже не просто с раздражением — злобновато:
— Прекратишь ты хотя бы сейчас кривляться?
— Кривляться? — Он нахмурился. — Я-то как раз не кривляюсь. Ты кривляешься. Истерика твоя…
Она фыркнула, отвернулась, не вытирая катившихся слез, и он знал, что она в эту минуту проходила привычный круг обид, круг жалости к себе.
— Я все-таки уеду к маме…
— Хорошо, уезжай, — сказал он как можно спокойнее, совсем не так, как обычно говорил при подобных разговорах. — Займем денег… Я останусь на путину, с долгами рассчитаюсь…
Она всхлипнула, спрятала лицо в ладони, и это тоже было не как обычно, но, наверное, движение ее было на зрителя, на соседку, притихшую за спиной Бессонова. Отняла руки и, не вытирая мокрых щек, раздумчиво сказала:
— К маме… — Ей все-таки надо было завестись, она не могла так много держать в себе. Опять всхлипнула, но как-то мучительно. — Я двадцать лет назад уезжала с одним чемоданом, голая и нищая… Как же она кляла меня: зачем он тебе, дочь, плюнь на этого шального… Не послушалась. И теперь я такая же нищая, вернусь с тем же чемоданом. Вытащили его, надо же, я видела. Именно его… Весь гардероб сгорел, а чемодан этот, проклятый, вытащили… Как я не хотела сюда ехать… Я ненавижу этот твой остров.
— Ты не хотела ехать?.. Но кто орал на меня, что надо остаться еще на год? И еще на год…
Она будто не слышала его. Она, наверное, и правда, не слышала, она никогда не слышала его.
— В кого ты меня превратил? Ведь это ты — ты! — сделал так… невыносимую обстановку создал… твои фокусы… Столько лет прожить в халабуде, на что-то надеяться, а теперь… Ведь все, жизни больше нет. Просто нет. Я старая и нищая… — Она надрывно засмеялась, сотрясаясь телом, полные плечи ее тряслись, и Бессонову было неприятно видеть это мелкое трясение разъевшегося тела под тонким халатиком, не способном скрыть амплитуды мяса и жиров. Она же еще и плакала — смеялась, а слезы перекатывались через край на огненные полные щеки.
Сзади Бессонова тихо шелестела соседка, он слышал одышечное сипение. Горькая досада поднялась бледностью на его лицо, он хотел бы многое сказать жене в ответ, но только холодно выдавил:
— Пойду уцелевшее барахло в сарай перенесу, иначе ты совсем рехнешься…
Народ расходился с пожарища, бегали вокруг мальчишки да топтались несколько взрослых: кто-то и без хозяев носил уцелевшие вещи в сарай, двое баграми растаскивали обгоревшие головни и Никитюк старательно поливал из брандспойта густо и зловонно дымившее черное месиво. Бессонов увидел Таню Сысоеву — там, где были заборчик и лавка возле калитки. Теперь и лавка, и низкий, недавно крашенный штакетник, отгораживающий пожарище, были нелепы и куцы.
Таня притащилась из медпункта, села на землю рядом с лавкой, подогнула под себя ноги в чужих больших башмаках и лежала головой на вытянутой по лавке руке. Была она в чужом подростковом пальтишке, голая рука по локоть высунулась из рукава, и Бессонов видел, что смотрит Таня вовсе не на людей и не на пожарище, а на свою руку перед глазами, шевелила тонкими пальцами, сжимала в кулачок, растопыривала и рассматривала ладонь изнутри и снаружи и вдруг подняла голову, протяжно, томительно посмотрела на Бессонова, и ему показалось, что она хочет сказать что-то. Но он не подошел к ней, отвернулся.