С моря хорошо видели пожар. Терпкий дух долетал за полторы мили. Мореходы выбирались из жарких судовых утроб посмотреть береговую катастрофу, похожую издали на большой костер, вокруг которого плясали дикари. И сам капитан, заспанный, с дрябловатым припухшим лицом, на котором отпечатались ночные узоры наволочки, надевший элегантный спортивный костюм, но в поспешной небрежности не расправивший загнутого воротничка, — капитан похожего на гигантского краба траулера-морозильника бледными пальцами с розоватыми ноготками настраивал маленький, но мощный японский бинокль. Втягивая запах дыма жадным пупырчатым носом, он слышал, как матросы робко и суеверно шутили о пожаре, чтобы заглушить собственную тревогу, полнящую их невольными воспоминаниями о своих утратах и горечах. В запахе уместилась вся жизнь погорельцев: сотни обиходных мелочей, чем обычно окружают себя люди, чего касаются руки, на что смотрят глаза, что набивает оскомину у хозяев до полной утраты смысла, — все смешалось в одну помесь гари.
В бинокль видно было, что среди сбежавшегося народа только один взрослый человек ничего не делал для борьбы с огнем: не носил ведер от берега, не спасал барахла из пылающего дома, не выкрикивал советов. Когда пожар охватил половину дома, человек тот махнул рукой и отошел в сторону. Капитан пытался вглядеться в черты незнакомца, который, появившись вот так мимоходом в световом поле бинокля, наверное, через минуту уже навсегда исчезнет со своей бедой из поля зрения капитана — стоило убрать от глаз бинокль, пойти в кают-компанию, скушать на завтрак что-нибудь щадящее желудок, да выпить хорошего молотого кофею со сливками, да выкурить мягкую сигарету, и уже не останется в памяти ни этого человека, ни пожара с его огненным надрывом и дикой пляской огнеборцев с ведрами. Капитан положил бинокль на животик и пошел на другой борт, где разгорался счастливый день, где можно было без усилий сменить впечатления: с горьковато-щемящих на благодушно-солнечные. Мимоходом он попросил выглянувшего старпома готовить судно к отходу.
А человек на берегу слонялся по околице пожара в душевной опустошенности, осунувшийся, с потемневшим взглядом, покачивал начинающей седеть головой и хмыкал как-то отчаянно и энергично. Но он не был растерян, в нем дикий всплеск энергии — куда-то бежать, орать, тащить из огня насильно слился с холодной разочарованностью: дом в сорок минут превратится в груду пылающих головешек, и, как ни суетись, не предотвратишь такого исхода. Он без раздражения, а скорее, с недоумением, как на дурачков, смотрел на людей, бешено оравших, носивших ведра с водой и почему-то на руках тащивших мотопомпу, — были на их лицах такая свирепость и решимость, будто спасали они не развалюху с пыльной рухлядью, а решали судьбы мира.
Человек вышел за калитку, сел на толстое дровяное бревно и совсем сник, опустил широкие плечи, нагнул голову, выставив из-под ворота рубашки крепкую коричневую от загара шею. И мальчишки, стоявшие на бревне, чтобы быть повыше и видеть все отчетливо, ушли в сторону. Он сунул дешевую крепкую сигаретку в сведенный рот и забыл о ней.
Пламя тем временем обняло кровлю и с левой стороны уже прожгло сквозные дыры — там сияли алые жгучие ребра обрешетки, а с правой стремительно пучило рубероид, он словно кипел; из чердака густо и черно валило от старых болотных сапог, рыбацких резиновых костюмов, мотоциклетных покрышек, телогреек, валенок, детских пластмассовых игрушек — давно забытые предметы вдруг возникли в памяти Семена Бессонова, так звали погорельца, и теперь он отчетливо вспоминал картонные коробки, набитые списанными на чердак вещами. Потухшая сигаретка клейко висела на бледной тонкой губе. Он же очень хорошо понимал теперь, что ему было жалко вовсе не барахло погибающее, а то, что с этим барахлом и домом связано, — хотя и обрыдлую, но ведь и отмеренную, знакомую во всех мелочах и поворотах жизнь. Как бы ни было в той жизни, теперь — в «той», попробуй-ка шагни и узнай, что там, за этим пожаром, какое карабканье предстанет взору, когда тебе уже под пятьдесят. Он понимал, что шагнуть-то как раз и было боязно или не столько боязно, сколько томительно, тяжко, хотя в «той» жизни он не раз хорохорился и грозился все порушить да начать заново…
Его стала заедать нелепая мелочь: погладил на себе рукав рубашки, хорошей новой рубашки из мягкой байки, ненавязчивой расцветки, как Бессонов и любил, коричневой в большую черную клетку, и не мог вспомнить, когда надел ее. Сознание вновь и вновь проворачивало те немногие стремительные события, разыгравшиеся полчаса назад: едва соседи подняли крик на улице, он только в штаны успел влезть — в них и выскочил, а когда надел рубашку, не помнил. Помнил, что рубил дверь к соседке Тане Сысоевой, помнил, как, не смея открыть глаз или вдохнуть, шарил в ее половине, уже до краев залитой плотной дымной тьмой, как наконец нащупал на полу неподвижное голое тело и схватил без разбора где-то на спине за шкуру, как за тряпку, так и выволок, уже сам задыхаясь, давясь. И еще помнил о столкновении в своем узком коридоре с женой, в минуту опасности проявившейся главным своим чувством. В белой ночной сорочке, сквозь которую выпирал крупный пуп на трясущемся животе, с тонкими длинными ногами, она походила на старую болотную птицу с белым растрепанным хохлом на сморщенной голове. Она под мышкой яростно волокла первое, что попалось в руки, — ненужный полосатый матрас, оставшийся от казенных советских времен. И, ничего на пути не видя, она неистово протаранила мужа спасаемой вещью, так что он, достаточно крепкий человек, был отброшен к стене. В сознании Бессонова теперь всплывало множество мелочей, но про рубашку было пусто — никчемная мыслишка глодала больше всего, и словно от нее он совсем обессилел, рук не мог поднять и прикурить потухшую сигарету. Вот жена сильно кричала. Он слышал ее отчаяние и злобу, неизвестно к кому обращенную, к нему, наверное:
— Надоел ты мне, псих! Псих!.. Не могу я так больше!..
Да, к нему, решил он. Но потом жену увели. Он увидел ее ссутулившуюся спину. Соседка, толстая приземистая тетка, приобняв ее, похлопывала по спине тяжелой ладонью.
Пожар разросся в ревущий сноп, жар стоял нестерпимый, и люди с распаренными потными лицами отступили: ни бешенства, ни азарта — только усталость на лицах и беспомощные улыбочки. Работала мотопомпа, и механик Никитюк, откинув назад крупное сальное лицо с мешками под глазами, в меховой шапке-ушанке («Зачем он ее напялил?» — думал Бессонов), поливал из брандспойта не пожар, а соседние крыши, на которых рубероид источал голубой пар. Но там, куда резвая струя воды не доставала, лопнула пламенем крыша сараюшки, несколько человек с ведрами метнулись туда. Дом прозрачнел в ревущем огне, оседал и вдруг рухнул сам в себя, разом уминая разбушевавшуюся стихию, и сначала дохнуло жаром с удвоенной силой, а потом пламя сбилось, сникло в вялые языки. Дом перетек в атмосферу огнем и черным шлейфом — ушла вверх столетняя душа. На земле остались только вонючие головешки да пара обгоревших железных кроватей с черными дужками спинок.
К Бессонову никто не подходил: однажды тронули за плечо — Бессонов и не заметил, кто — и оставили в покое, любые слова были не к месту. Но участковый подошел — с невыспавшимся лицом, маленький и шаткий, форма и погоны скрывали сникшую астеническую фигурку, но со знатными буденновскими усами. Хлопал глазами, смотрел на пожар, на Бессонова, переминался, и Бессонов нервно сам спросил: