— Ни за что, Юстус!
Юстус помолчал минуту, пребывая в раздумье, а потом тихо так, будто боялся, как бы дубы и буки священной рощи не услышали его, добавил:
— А если… А если Йонатан, это возлюбленное дитя твое, этот отважный герой, бедный изгнанник, которого теперь наверняка палит африканский зной и сжигает отчаяние, если он… вернется? Как тогда оградишь ты его от опасностей? Кого призовешь в защиту? Агриппа и Флавий смогли бы стать верной опорой. Одно мановение белоснежного пальца Береники отведет секиру от головы его и вырвет его из пламени костра…
Менахем затрясся всем телом, воздетые руки его затрепетали в воздухе, словно крылья раненой птицы, а из груди вырвался вопль:
— Юстус, Юстус, зачем ты искушаешь меня? Йонатан мой… Да, это правда! Его голова обречена секире… а то, может, его, как Гория, предадут пламени костра, и римская чернь будет безумствовать от радости при виде мучений и смерти одного из последних защитников Сиона… О, Юстус, что ты сказал такое! Ты заколдовал меня, упомянув имя самого милого из детей моих, которого я младенцем вырвал, выкупил из рабства едомского![7]Да, Юстус, Агриппа сможет защитить, Флавий сможет оградить, Береника… о!
Он уже не сидел на балюстраде, а растянулся у подножья бука, заложив руки за голову. Из груди его продолжали вырываться скомканные восклицания:
— Йонатан, мой Йонатан! Боец отважный! Скиталец несчастный, чем мне его оградить? Кого призвать на защиту его? О, Ты! И где же милосердие Твое?
Юстус молча смотрел на взрыв отчаяния, сотрясавшего тело и душу его старшего соплеменника. Даже глаза его слегка увлажнились, а губы сжались в выражении немой и, видно, привыкшей к молчанию боли. Постепенно Менахем успокаивался. Уткнувшись лицом в землю, он думал. Много времени прошло, прежде чем он тяжело поднялся и, горящие очи свои из-под тюрбана вперив в лицо Юстуса, повторил в который уже раз:
— Ни за что!
Юстус склонил голову:
— Хоть я и ожидал от тебя такого ответа, я тем не менее надеялся, что представления мои…
— Каковы же они, Юстус? — все еще дрожащим, но уже более спокойным голосом спросил Менахем. — Бедность? Но не она ли более к лицу сыну поверженного града? Миртала? Не ее ли, так же, как и Йонатана, вырвал я из едомского рабства? Пусть ест она черствый хлеб мой и вместе со мной дышит воздухом несчастья. Йонатан? Он первым отсоветовал мне делить богатства и роскошь тех, кто отрекся, отступил от родного и святого дела.
Его глаза блестели ненавистью, когда он произносил последнюю фразу. Юстус не сразу ответил:
— Уж слишком ты строг, Менахем, и суждения твои скоры, а скорости им придает пламень сердца твоего. Ни Агриппа, ни Иосиф, ни Береника не отступники. Они торжественно и открыто отмечают все наши праздники, щедро помогают деньгами несчастным собратьям…
— Но сердца их, Юстус, сердца, сердца! — прервал Менахем, и тысяча мерцающих усмешек расшевелила морщины его лица. — Сердца, Юстус, которые льнут к грехам и роскоши едомской; руки их, Юстус, они каждый день сердечным рукопожатием приветствуют врагов наших! Иосиф Флавий за столом Веспасиана! Береника в объятиях Тита, того самого Тита… О, Ты! Где же справедливость Твоя!.. Который головешку пожара бросил на наш храм! Агриппа ходит в облачении римского сенатора, с шестью ликторами, которые просящих подаяния собратьев его, словно псов, сгоняют с его пути! Ха-ха-ха! И ты, Юстус, смеешь говорить, что они не отступники?! Что праздники наши отмечают?! Что субботу чтут?! «Ибо я милости хочу, а не жертвы», — сказал Господь наш устами пророка[8]. Что бедных собратьев дарами осыпают?! Так во дворце Агриппы золото просто со стен капает! Сколько стоит тот драгоценный перстень, что надел на палец Береники разоритель ее родины? А какова цена подарков, которые Иосиф Флавий получил от Поппеи, этой развратной жены страшного Нерона? Сами пусть жрут и пьют свои богатства, такою ценою добытые! Мои уста их не коснутся…
Юстус выслушал эту страстную речь, не изменяя своему спокойствию, но было заметно, как под тенью капюшона лицо его залил румянец.
— Какого же мнения ты тогда обо мне, Менахем? — тихо спросил он. — Обо мне, обитающем в их златых чертогах и вкушающем за их великолепным столом?..
Менахем задумчиво склонил голову и тихо повел речь:
— Я люблю тебя, Юстус, потому что ты был лучшим другом моего Йонатана, знаю душу твою, в которой живут любовь и верность. Голод иссушил тело твое, и ты нашел спасение под кровом Агриппы. Добрым ты был всегда, приверженцем сладкого учения Гиллеля[9], которое от ненависти отвращает и кровь не приемлет… Да я и сам когда-то был гиллелистом! Сердце у меня было голубиное, и пил я только сладкий мед дружбы и согласия. Но, Юстус, ни один перец не жжет так нёба, ни одно вино не кипит в голове такой бурей, как несправедливость! И смотри, Юстус, какой еще вред наносит угнетатель угнетаемому: твоя чистая душа вынуждена пачкаться в услужении у неправедных, а мое сладкое сердце исходит ядом!
После долгого молчания Юстус продолжил разговор очень тихим голосом:
— Есть ли у тебя новости от Йонатана?
— Он жив, — кратко ответил Менахем.
— Да будет благословенно имя Господа, до сих пор отводившего от него преследователей. Прощай, Менахем.
— Да пребудет мир с тобой, Юстус.
Юстус пошел было, но, сделав несколько шагов, вернулся.
— Если… — начал он, — если Йонатан… прибудет в твой дом, дай мне об этом знать. Может, я окажусь чем-то ему полезным… позволь мне в меру моих возможностей хотя бы знаки расположения своего дать вам!
Менахем кивнул головой. Итак, он не принял выгодного поста при богатом соплеменнике своем и, как прежде, приходил сюда каждый день на восходе солнца, чтобы дотемна сторожить вход в священную рощу. И хоть место, которое он сейчас занимал, никак нельзя было назвать прибыльным, находились те, кто ему завидовал. Одним из таких завистников был Силас, босоногий сириец в грязно-красного цвета тунике, перехваченной кожаным поясом, наполовину лысый, наполовину рыжий, с хитрым, злобным и циничным лицом. Был он лектикарием, то есть наемным носильщиком паланкинов. Но, проведя значительную часть жизни в рабстве и лишь недавно, по завещанию своего господина, получив вольную, он предался бесчинству и разгулу. Таскать носилки оказалось слишком тяжело для его тела, изможденного бичами и развратом. Ему хотелось еще больше: совсем ничего не делать и целыми днями наслаждаться блаженной тенью рощи Эгерии. Уж он бы не сидел, как это делает Менахем, на твердых перилах балюстрады, а растянулся бы на мягкой прохладной траве. Его босые ноги грелись бы на солнце, а его ловкие руки направляли бы часть получаемых здесь асов в собственный кошелек; пригласил бы сюда пару приятелей, вел бы с ними веселые беседы, играли бы они на деньги в чет и нечет, а то и в кости, попивая триполинское вино, на которое хватило бы денег у сборщика священной дани и которое, даже и разбавленное, даже и не самое лучшее, благодатно разливалось бы по жилам босых вольноотпущенников. И наверняка с помощью одного из своих приятелей, слуг Монобаза, он смог бы осуществить все эти свои мечты, если бы не проклятый еврей, который сидит здесь уже несколько лет и, кажется, навечно засел.