невинная и счастливая душа написала эти строки!»
Ей было сорок три, когда в пестрой компании знакомой литературной братии она оказалась в одном из домов, куда был приглашен скандально знаменитый Григорий Распутин. Из всех собравшихся Распутин выделяет ее одну — яркую, остроумную, равнодушную к его гипнотическому воздействию.
…А может, говоря о «Вечернем дне», Тэффи имела в виду день, который из-за смены политического мироустройства, повлекшей за собой слом былого, домашнего, милого мира, в одночасье превратился в безнадежные сумерки с не рассеиваемым мраком? Отсюда, с этого рубежа, этой крайней точки, предела перед наступлением темной ночи, ведет свое повествование автор: большинство рассказов сборника воссоздавало атмосферу той трагической эпохи в истории России, что поделила вчерашних сограждан на два непримиримых лагеря: «Страшная жизнь, в которой все были виноваты и все выкручивались и оправдывались, заговорила новыми страшными и грубыми словами, наложившими запрет и на звезды, и на небо, и кто помнил о них — скрывал эти мысли как стыдное» («Поручик Каспар»).
Или разгадка в другом? В год смерти Тэффи известный в эмиграции русский культуролог Владимир Вейдле выпустил книгу, позаимствовав ее (тютчевское) название — «Вечерний день. Отклики и очерки на западные темы». Ключевое слово у Вейдле — «западные», он прямо выделяет соответствующую строфу тютчевского стихотворения в своем эпиграфе:
Полнеба обхватила тень,
Лишь там, на западе, бродит сиянье, —
Помедли, помедли, вечерний день,
Продлись, продлись, очарованье.
Весь мир погружен в глубокий сумрак, только на западе — сиянье. Именно это упование на спасение, представление о Западе как Ноевом ковчеге преобладало в смятенном мироощущении беженца-изгнанника начала 1920-х годов.
Одним из первых на сборник «Вечерний день» откликнулся Юлий Айхенвальд, отметивший, что Тэффи здесь «вступает в другую область — серьезную, часто драматическую, не чуждую душевных надрывов, как бы в стиле Достоевского». По воспоминаниям близких Тэффи, Достоевский был ее любимым писателем. Вслед за Достоевским, который в униженном и ж[2]алком маленьком человеке вскрывал трагизм личности, утверждая: «Является сострадание к осмеянному <…> а стало быть, является симпатия и в читателе. Это возбуждение сострадания и есть тайна юмора», — Тэффи [3]говорила: «Анекдоты смешны, когда их рассказывают. А когда переживают — это трагедия». Ирония и жалость были главными стилеобразующими, знаковыми чертами творчества Тэффи.
Совсем иначе, нежели «Рысь» и «Вечерний день», строится сборник Тэффи 1927 года, названный «Городок». На обложке его художник изобразил самовар на фоне Эйфелевой башни. Теперь русские пытаются найти свое место в новой стране, в новом мире. Начинается книга с едко-саркастической «Хроники», заставляющей вспомнить «Историю одного города» М. Е. Салты-
кова-Щедрина:
«Это был небольшой городок — жителей в нем было тысяч сорок, одна церковь и непомерное количество трактиров.
Через городок протекала речка. В стародавние времена звали речку Секваной, потом Сеной, а когда основался на ней городишко, жители стали называть ее „ихняя Невка“. Но старое название все-таки помнили, на что указывает существовавшая поговорка: „живем, как собаки на Сене — худо!“.
Жило население скученно: либо в слободке на Пасях, либо на Ривгоше. Занималось промыслами. Молодежь большею частью извозом — служила шоферами. Люди зрелого возраста содержали трактиры или служили в этих трактирах: брюнеты — в качестве цыган и кавказцев, блондины — малороссами.
Женщины шили друг другу платья и делали шляпки. Мужчины делали друг у друга долги. <…>
Жители городка любили, когда кто-нибудь из их племени оказывался вором, жуликом или предателем. Еще любили они творог и долгие разговоры по телефону.
Они никогда не смеялись и были очень злы».
Но вошедшие в сборник рассказы затем словно опровергают суровый приговор, вынесенный в хронике. В мире, который описывает Тэффи, есть много драматического и даже трагического, есть бестолковость, глупость, равнодушие, но светлого, доброго, радостного в нем намного больше, потому что писательница обладает удивительным даром: видеть в тусклом — яркое, в мертвом — живое и отыскивать в самых пропащих людях милые и славные черты, заглядывая дальше видимого и глубже внешнего.
С конца 1926-го Тэффи пишет еженедельный рассказ для парижской газеты — «Возрождение». Воскресное чтение ее нового произведения на долгие годы становится неизменным атрибутом эмигрантской жизни. Или, точнее сказать — жизни русских за границей, поскольку «Городок на Пасях» и связанное с ним эмигрантское мироощущение постепенно уходят в прошлое.
Русские уже полностью вовлечены в парижскую жизнь, хотя не забывают ни на минуту, что они не французы.
«Мы, русские», — гордо подчеркивают жители «Городка», повторяя это как заклинание, прилаживаясь к новой жизни, но не желая расставаться со старыми привычками. Они пытались удержать в памяти свое, родное, исконное, в каких бы странных и нелепых формах оно подчас ни проявлялось.
«Рассказывают:
— Живет у парка Монсо русская купеческая семья. Одиннадцать человек. Живут двенадцать лет. Деток вырастили. Никто ни слова по-французски, вся прислуга русская, и каждый день деревянными ложками щи хлебают. Вот какие крепкие люди. Патриоты» («О любви к Отечеству»).
Или вот есть, скажем, у нас понятия, только «нам, русским» близкие, каких нет ни у одного народа. Выражаются они не переводимыми на другие языки глаголами «переть» и «хлопотать». Что одно, что другое — занятия бессмысленные, безнадежные, бесперспективные, и глупость этих действий для всех очевидна, но удержаться от них славянской душе никак невозможно («Русское»). У нас и в мелочах своя, особенная гордость, мы из любой бытовой чепуховины способны вывести целую национальную философию. Так поучает Евгению Николаевну из рассказа «Разговорчик» ее непрошеная гостья, с тупой настойчивостью напоминая: «Мы русские, у нас желудки другие. Мы должны по утрам пить либо кофий, либо чай, либо, куда ни шло, молоко».
Тем же знакомым рефреном — «мы, русские…» — начинается рассказ «Ночь». Страшные слухи о зверствах немцев в дни Первой мировой войны приводят его героев в состояние исступленной ярости, они гневно требуют отмщения:
«— Перевешать бы их всех до одного!
— Сжечь на медленном огне!
— Сначала немножко пожечь, а потом повесить». Но вот они встречают на границе мирного немца, толстого молодого человека, возвращающегося на родину, и ненависть замещается безотчетным чувством сострадания: «Бедный, бедный…. Что же из того, что человек полный? Вы думаете, у полного по своей родине душа не болит? У него, может, сердце-то кровью исходит. Улыбается? Улыбается, чтобы не расплакаться». И те, кто только что уготавливал для «всех до одного» немцев жестокую расправу, наперебой предлагают:
«— Может, догнать его? Пожать руку?
— Шоколаду бы ему дать, чего-нибудь сладенького.
— Может, и денег-то у него нет…
— Наверно, где-нибудь мать о нем убивается.