не поднимая глаз:
– А дом ваш – разваливается… крыльцо совсем прогнило…
– Я же ска-зал!
Резко поднялся с корточек, отошел к окну. За черными стеклами, на фоне черного (бархатного?) задника светилась сдвоенная декорация с раздвоенными персонажами: близко за стеклом – двое хмурых мужчин, близнецы, в одинаковых куртках; под двойным потолком – два расплывчатых пятна от лампочек без абажуров; далеко, у размытой стены – две тахты, вдвинутые одна в другую, и на них – двуголовая, трехногая, невесть кто, смотрит в четыре немигающих глаза ему в спину… Почему он не уходит?
– Ты вот что – искупайся, – не поворачиваясь, продолжал смотреть в черное окно, – легче жить станет.
– Думаете – легче?
Борис обернулся: нет, никакой иронии.
– Что ж, и правда… – Встала и сонно побрела в коридор.
– Сейчас полотенце дам. Ванная рядом! Но это – тоже полезное заведение…
Торопливо захлопнула дверь в туалет (оттуда пахнуло ржавчиной, сырой известкой) и скрылась в ванной.
– Да вы не смущайтесь – все мы человеки…
Никак он не возьмет верный тон. Будто роль репетирует и – не идет, все – фальшиво… Действительно: "то ты, то вы"…
– Ладно, мойтесь. – Не дождется больше "ты". – А я чаек поставлю.
Щелкнула изнутри задвижка.
Остаться одному – этого он хотел? Этого боялся. Хотел – и боялся. Отвечал, спрашивал, лишь бы что-нибудь звучало. Отвлечь себя от… Но теперь уже – не избежать. Один, хорошо… К Наталье сейчас не пойдет, успеет, есть еще время, пусть позлится. Пока эта в ванной торчит – есть время…
Пошел в кухню, на ходу стащил куртку, швырнул на ящик, заглянул в зеркальце: да-а, щетина, давно уже бреется только в день спектакля, иначе грим не положишь, а в другие дни – зачем?..
Выплеснул из продавленного чайника воду с чешуйками накипи, налил свежей и поставил на газ.
В ванной шумела (непривычно, уютно) вода. Борис лежал на горбатой тахте, свесив набок ноги в башмаках. Курил. Минута покоя. Он знает, что принесет с собой эта "минута покоя". Знает – но уже не может устоять перед горьким соблазном. Как наркоман… И задымил – не зря: курит не так уж часто (и тогда он мало курил), если только… если только не бессонница (так, пижонил, чтоб не отстать), а сегодня, пожалуй, пачкой за ночь не обойдется… где бы он ни провел ее, эту ночь…
Голова неудобно упиралась в постельный тюк, шея немела, но Борис не шевелился. Лежал с закрытыми глазами, сквозь веки ощущал резкий свет лампы. Мышцы расслабились, подбородок чуть опустился, приоткрыв рот, сигарета повисла, прилипнув к губе. Сейчас упадет и прожжет рубаху. Но сигарета не падала – совсем, как тогда…
…полулежал на теплых ступенях крыльца, прикрыв глаза, солнце приятно грело веки, просвечивало насквозь огненными плывущими пятнами, окурок, уже погасший, приклеился к нижней губе, сросся с ней, перестал быть. В полудрёме не слышал шагов… Очень была теплая, хорошая весна – не смотря ни на что. Заканчивал свое училище, знал уже, где будет работать, механический цех – название одно, развалюха, да и весь заводик – шарага, поставили его гайки нарезать, к верстаку, озвереть можно, быстро на токарный перешел, там хоть мозгой шевелить полагалось… "Встать!" – открыл глаза, еще плохо соображая – над ним высился Полковник, бычья шея налилась кровью. Вскочил на ступеньке, лица оказались на одном уровне, почти вплотную – вспомнил про окурок, поднял руку, снять с губы – не успел, чугунный кулак Полковника наискось сверху вниз сшиб окурок наземь, – соленый вкус крови из разбитой губы, – отшатнулся назад, зацепился каблуком, упал навзничь, подставив руки. Сразу же поднялся, пошел прочь, у калитки остановился – Полковник смотрел вслед, через плечо. Борис достал пачку, не спеша выбил папироску, закурил, сплюнув предварительно кровь…
В ванной стало тихо – услышал, как неистовствует чайник. Встал, забыв о сигарете, комочки пепла осыпались на рубаху, на пол.
В кухне запотело от пара окно, охлажденные капли уже поползли червячками вниз. Машинально лил кипяток в ароматный чай…
…и не отрывал глаз от мясистого лица с тонкими, плотно сжатыми губами… Потом, годы спустя, стоял у больничной койки и поверить не мог, что вот это усохшее тельце под грязноватой простыней, с плешивой головкой и печеным яблоком вместо лица – и есть тот грузный полковник с бешеными глазами. Не приехал бы ни за что, но мать свалилась в тяжелом гриппе, вырвался на неделю – застрял на месяц: не пустил мать в больницу, когда поднялась – сам таскался туда каждый день, кормил его лекарствами, кашкой с ложечки, подставлял утку, делал все, что делала бы мать, и молчал, молчал и ненавидел – жлоб, жлоб, убийца… Не для матери это делал – для себя, чтоб не видеть как она пляшет вокруг Полковника, не знать – и за тысячу верст – что сидит она там сейчас у вонючей постели, улыбается, глотая слезы, преодолевая колотьё в сердце, да еще, верно, гладит его костлявую неживую руку – "Иван Никитич, Иван Никитич" – иначе не называла, никогда. Хоть тут потешил он себя – лишил Полковника (мысль запнулась – чего лишил? тот, может, и не соображал как следует, долго в себя не приходил, глаза бессмысленными оставались), да что толку – знал ведь, что не вечно так будет, вечно бы не смог – уедет, – привез Полковника домой, улетел в тот же день, и пошло все, как и предполагал, в точности – насмотрелся, слава Богу, в последний свой приезд, до тошноты…
– Борис Иваныч! Борис Иваныч!
Чего ей надо? Вернул фарфоровую крышку на чайник, вышел в коридор:
– Что там у вас? Чай готов!
– Да-да… я тут порошок нашла… постирать хочу… Можно?
– Мое – не трогать! – рявкнул Борис. Молчание. – Ясно?
– Ну ладно, только свое… порошок-то можно?
– Можно, можно! – Ясно, постирушечка, дурацкое чаепитие откладывается.
Закурил новую сигарету, сел на тахту, уставился в грязный пол…
…вернувшись в первый день из больницы, ночью, достал из ящичка фотографию, в пожелтевшую газетку аккуратно завернутую – долго пролежала она там: с пятьдесят третьего… Да, четырнадцать ему стукнуло, когда появилась в доме эта фотография – четырнадцать лет и четырнадцать зим от Полковника ни слова, и вдруг – письмо, короткое, ни о чем, будто писал каждый день, исписался, – мать ответила – долго сидела, зачеркивала, рвала листочки, – и пошли письма, зачастил, даже деньги стал присылать, но только первое письмо показала мать, а после – прятать начала, в ящичек, никогда ничего не запирала,