— Очень грустная история.
— Почти все истории о любви таковы. — Я встаю. — Пойду принесу тебе чашку.
Жестом велев мне оставаться на месте, Оро идет к тому месту, где сидел, и возвращается с серебряной бутылью сакэ — такой здоровенной в жизни своей не видела.
— Ты ведь любишь сакэ, Луиза?
— А Папа, часом, не срет в лесочке[94]?
— Прости?
— Да, я люблю сакэ.
— Ты много чего японского любишь.
Нараспев зачитываю обязательный гайдзинский список:
— Я люблю суши, палочки для еды и зеленый чай. Люблю Мисиму[95], люблю любоваться луной, люблю снежинки на рукавичках[96].
Он шутливо грозит мне пальцем.
— Есть у меня одна японская штука, ты ее не знаешь, но я уверен, тебе понравится.
— Да ну?
— Почти уверен. — Он засовывает руку глубоко в карман джинсов и извлекает на свет круглую серебристую коробочку для пилюль, инкрустированную темным нефритом.
— Мы никак «Безмятежностью» раскумаримся? — Стараюсь, чтобы голос мой звучал не так алчно.
Он поднимает взгляд.
— «Безмятежность»? Прошлогоднее старье. «Безмятежностью» уже давно никто не пользуется.
Ах, простите скромную провинциалочку. Он открывает коробку: на зеленом бархате — две прозрачные капсулы.
— Как это называется?
— «Пустота».
— «Пустота»?
— Одна таблетка вызывает одни ощущения, другая — совсем другие. По-моему, ужасно скучно. Отвратительно. С «Пустотой» ничего не чувствуешь.
Кажется, я начинаю понимать.
— И запивают это сакэ? — Беру бутылку: она холодна как лед. — Пойду ее согрею. Как думаешь, мы бутылек «уговорим»?
Он забирает у меня бутылку.
— Это мы выпьем холодным.
— Холодный сакэ?
— Холодный он восхитителен. Совсем особый сакэ. Он — с острова, где я родился, с Сёдосимы[97], что во Внутреннем море.
— Я принесу еще чашку. Он берет мою.
— Этой хватит. Будем пить из одной. Интересно, а повстречай я актера, который бы не был романтиком, я осталась бы разочарована — или Душа моя зааплодировала бы и радостно запела?
Он наполняет чашку доверху и передает ее мне. Дешевая керамика мерцает в лунном свете.
— Пожалуйста, открой рот. — Кладет капсулку мне на кончик языка. — Теперь пей.
Кроме шуток, мальчик. Делаю большой глоток. Напиток холодный, сухой, почти безвкусный. А в следующее мгновение рот мой наполняется серебром. Возвращаю ему пустую чашку.
— Отличная штука. Где можно купить бочечку?
— Этот сакэ не продается. Тебе, Луиза, я привезу множество бутылок. — Он вновь наполняет чашку и запивает свою капсулку.
— А скоро ли оно зацепит?
— «Пустота»? «Пустота» цепляет сразу, как только коснешься языком.
А. Значит, вот оно как. Я ни черта не чувствую. Милая японская шуточка?
— Нет, правда, когда оно начнет действовать?
— Говорю тебе — прямо сейчас. Оно уже действует. Даю себе слово ничего подобного не говорить. Но все-таки говорю:
— Я ничего не чувствую.
— Нравится?
— Как я могу сказать, нравится мне или нет, если я ничего не чувствую?
Он улыбается, дотрагивается пальцем до моей нижней губы.
— Ты чувствуешь Пустоту.
— Это-то я всю свою жизнь чувствую, Оро. Он смеется, хлопает в ладоши. Смешная Луиза.
— Не так. Это не настоящая Пустота.
— Не настоящая, — соглашаюсь я. — Это — ужас и паника, тревога, невзгоды и горе, семейные ценности.
— Много всего.
— Да.
— А сейчас ты все это чувствуешь?
— Кажется, нет.
— А вообще чего-нибудь чувствуешь?
— Серебро. Чистое и прозрачное.
Он снова хлопает в миниатюрные ладошки.
— Вот именно!
Я бы посмеялась, да только незачем. Да и не хочется. Есть только я, сижу, выпрямившись, на посеребренных досках, Оро — напротив, снимает свой необъятный свитер.
— Для осени очень тепло. — Теплый ветерок, словно по сигналу, ерошит мне кудри. На его черной нижней безрукавке спереди «молния». Его обнаженные руки такие хрупкие, мускулы едва обозначены, точно у мальчика. Да и сам он — мальчишка мальчишкой, в бледном свете кожа отливает голубизной: тринадцатилетний мальчишка, да и только.
Ничего не чувствую; по щекам моим текут слезы. Он стирает их тыльной стороной ладони.
— Так порою бывает. Это часть Пустоты, Луиза.
На то, чтобы меня опустошить, уходит немало времени. Но Оро умеет ждать, да, ждать он умеет. Сидит себе, подобрав под себя ноги. Когда я иссякаю, заключает мое лицо в ладони и слизывает соль. Знаю: нечто подобное он проделывал в фильме, или в телешоу, или, может, в рекламе карри, да только мне все равно. Мне плевать на все. Мальчик вылизывает мне лицо, я — растлительница малолетних; мысли, впечатления, ощущения пощелкивают у меня в голове, точно бильярдные шары, что катаются по чистому, без пятнышка, сукну и ныряют в лузы, такие глубокие, что уже не достанешь. В соседней долине или, может, через одну свистит поезд.
Тянусь к «молнии» его безрукавки и рывком дергаю вниз. «Молния» расходится аж до широкого черного пояса. От грудины почти до пупка тянется блестящий серебристый шрам, точно вторая «молния». Провожу по нему пальцем. В сравнении с остальной кожей шрам кажется прохладным.
— Это еще что за шрам? Он заглядывает мне в глаза.
— Шоссе к моему сердцу.
Ну что ж, храни свои тайны. Он такой хрупкий, такой маленький, он такой красивый, такой теплый в моих руках — талия такая тонкая, просто-таки двумя ладонями обхватишь. А я такая… такая…
Я такая охуенно здоровущая. На краткое мгновение вижу, какой я кажусь в его глазах: он — словно исследователь на крохотном паруснике, я — его Ньюфаундленд, новообретенная земля.