class="p1">С крыльца он увидел, как пролетает звездная стая, и обрадовался, что и в письме у него написано о том, и что ночь безмолвна, и все спят, и в густом темном воздухе будто бы запечатлелась музыка гармошки, звуки признаний в любви. Он выбежал на улицу. Прохлада росы вторгалась в густой, теплый со дня воздух. Где-то в глубине улицы слышался цокот копыт (это наряд милиции объезжает город). Он остановился у палисадника и медлил только минуту, затем, едва коснувшись рукой оградки, легким, летящим движением перебросился в гущу акаций. Исколотый, обсыпанный росой, он пробрался к крайнему окошку (а в точности он не знал, которое ее) и сунул конверт в щель между рамами. Опять он помедлил, не чувствуя никакой опасности, а ему так хотелось, чтобы опасность коснулась его волнующим крылом!
Ему не хотелось домой, он вернулся туда, где написалось это удивительное письмо. Он сдернул с гвоздя плащ, который висел здесь с весны, завернулся в него, лег на диван и уснул блаженно.
Утром он услышал во дворе удары по мячу, голоса ребят и подумал: она там! Он выглянул в окно — там играли парни. Он не вышел к ним, а они вскоре разбежались, чтобы поспеть на работу. Ему предстоял долгий бездельный день. Да, так он и признал — бездельный. С той минуты, как обозначилось ее лицо среди других, среди множества картин его забот, и тревог, и минувших дней — все замерло в безжизненных очертаниях и не способно было разрешиться даже малейшей искоркой, которая смогла бы побудить его хоть что-то делать. Только одно ему остается: ждать и, когда она придет вечером, отвести ее от подруг и сказать, что теперь она вольна поступить с ним, как ей захочется.
И вот пришел вечер. Можно было бы сказать, что она явилась как ни в чем не бывало, когда б он знал, какая она приходила прежде. Все они казались ему одинаково голенастыми, шумливыми, симпатичными или, может быть, уродами (ему было все равно), он ими даже не восхищался как ловкими игроками, как дисциплинированными участниками секций. Пришли, играют — и ладно, и пусть не мешают ему заниматься делом. Они тоже вроде привыкли к мысли, что чужды ему, и не докучали, когда он возился у себя в амбаре…
Он просидел все время, пока они играли на веранде. Уже начало темнеть, и девушки то и дело теряли мяч, с досадой вопили, но еще яростнее продолжали играть. Будь это вчера еще, он бы крикнул: эй, шантрапа, дуйте-ка домой! Он терпеливо просидел до той минуты, пока они не стали расходиться. Тогда он спустился с веранды и тоже пошел к воротам, сжав губы, насупившись, — вид у него, наверное, был слишком суровый, так что девчушки, что шли с нею рядом, порхнули в ворота. Он заступил ей дорогу и сказал, прямо глядя в ее разгоряченное лицо:
— Вы читали мое письмо?
— Да, — ответила она, и что-то вроде удивило ее.
— Я хотел поговорить с вами, — сказал он.
— Откуда вы знаете мое имя? — спросила она, и он растерялся, потому что он, во-первых, не знал по имени ни одну из них, а, во-вторых, ему казалось, что он всегда знал, как ее зовут.
— Я всегда знал, — так он и ответил.
— Знали, а всегда кричали: чернушка… — Она смотрела в промежуток между ним и стояком ворот, как бы нацеливаясь пробежать. Девчонки на улице еще ждали ее.
— Чернушка? — переспросил он, почта ужасаясь. Ведь чернушка — это не черненькая, не чернавочка. «Неужели я так называл ее, так грубо?» — подумал он, забывая, как он орал мимоходом: «Эй, коротконожка, прыгай выше!» — или — ей: «Чернушка, тебе лучше велосипедом заняться!»
— Да, чернушка, — отчего-то с грустью повторила она. И вдруг хмуро, приказательно сказала: — Ну, говорите скорей!
И он, двадцатипятилетний парень-хват, он не смог игриво и запросто сказать: «Пойдем гулять», он сказал голосом непререкаемым, грубым, означающим бурю и натиск:
— Выходи за меня замуж!
Он увидел веселый и злорадный блеск в ее глазах, но слова ее значили, что она не придает серьезного значения тому, что он говорит — в шутку ли говорит или всерьез. Она сказала:
— А это как отец посмотрит.
«Хорошо, я спрошу отца. Я готов. Но уж тогда, если он согласится, не вздумай юлить», — он уж готов был, кажется, произнести это. Но она повела рукой, он ступил в сторону, и вышла за ворота. Смех девушек затихал в глухоте пыльной сумеречной улицы, когда он понял, что оплошал, что оплошал бы пуще, когда бы сказал то, что собирался сказать еще.
Назавтра он опять сидел на веранде, и они бросали мяч через сетку, смеясь, споря, вопя от негодования или восторга, не обращая внимания, даже, наверно, не замечая его в тени глубокой веранды. Он не наблюдал игру, а просто сидел, неосмысленно обратив взгляд на смеркивающее небо, и глаза его — если бы кто посмотрел — казались бархатисты, спокойны, но зрачки были остры и пронзительны от внутреннего огня ожидания, неусыпной слежки, которую он вел не зрением, а слухом. Вот мяч запрыгал коротко: удар оземь — удар о ладонь, оземь — о ладонь. В голосах стихла напряженность, слышно было, как девушки снимают сетку, моются из кадки.
Когда их шаги и голоса подвинулись ближе, он поднялся. И тут он услышал ее голос, слишком звонкий, чтобы быть предназначенным только для подружек:
— Великий Тутмос достиг Евфрата! — и подружки рассмеялись громко.
Он резкими шагами прошел веранду, перепрыгнул через все ступени низкого крыльца и настиг ее в тот момент, когда она была у ворот.
— Почему вы смеялись? — спросил он грубовато, глядя близко ей в лицо, и готовый схватить ее руки, сжать до хруста, если она не ответит в сию же минуту.
— Девчонкам стало смешно, когда я вспомнила вдруг Тутмоса Третьего, — ответила она. И крикнула на улицу: — Ведь правда, девочки? — Но девчонок и след простыл.
— А кто этот… Тутмос? — резко спросил он, злобно усмехаясь про себя: подружки ушли, и пусть-ка она попробует быть бойкой, как вчера. — Кто? — повторил он.
— Фараон, — ответила она. — Когда он с войском вышел к Евфрату, то послал гонца с вестью. И гонец отправился на колеснице с парусом…
Он крепко взял ее за руки и дернул к себе — он хотел видеть, что у нее в глазах, не каверза, не яд ли насмешки? Он только увидел, что они влажны от обиды, — и отпустил руки.
— А ты не врешь? — сказал он. — Это правда, что… — И тут он почувствовал, что ему все равно. И стало легко.