десятка парней требовала плата за тонкую работу каретника. Это было слишком долго, и Якуб в будние дни, заперев усадьбу, уходил на бойню и таскал и грузил шкуры, пока его не прогоняли, говоря: «Если тебе интересно еще и завтра поработать, то ступай домой». Наконец он получил нужное количество денег и отнес их каретнику.
Так они провозились всю весну и начало лета. И вот колесница была готова. Он, кажется, все рассчитал правильно: корпус, сильно смахивающий на ялик, но широкий сзади и с сиденьем и спинкой, как в автомобиле, с упором для ног, был поставлен — задняя часть на длинную устойчивую ось, соединившую два колеса, впереди — одно колесо, послушное румпелю. Еще с неделю они шили парус, стругали мачту, для шкотов Якуб взял веревки из мочала — тонкие, туго свитые, они были легче пеньковых и не уступали им в прочности, такие веревки вили в ямской слободе.
Наконец колесница была отвезена на подводе за город и поставлена невдалеке от окраинных домиков, в самом устье дороги, которая уходила желто-серым четким руслом в зеленых берегах прямо в синь, прямо в жар и блеск неба. Ребята, его соратники, причастные к делу причастностью самых верных единомышленников, тут они отшагнули от колесницы, без сговора уступая Якубу право делать все то, ради чего все они старались.
И он, бледный, бессловесный, сел в кабину, подобрал шкоты, чувствуя все разрастающееся дрожание колесницы по мере того, как парус набирал ветру.
И вот колесница не в лад с ее угрожающим дрожании тихо покатилась, тележно потрескивая колесами. Парус натягивался туже, звучал барабанно, и ветер уже бубнил, чтобы вот-вот засвистать…
Колесница катилась прямо, все прямо по желтой ровной дороге, которая вблизи точно выгибалась, а уходя в дрожащее марево, как будто подымалась в небо. С полчаса, наверно, он ехал ловчась, то потравливая шкоты, то натягивая, когда ветер ослабевал. Затем колесница побежала быстрее, он и не думал поворачивать обратно, точнее, он забыл о том, что где-то позади остались ребята и что им тоже интересно было бы наблюдать колесницу. Навстречу ему лились потоки солнца. Серебристый ковыль, белые полынь и ромашка, розовый иван-чай, красная гвоздика — это вспыльчивое соцветие вот-вот, казалось, мелькнет в последний раз, но — дальше и дальше, а оно пылало ярко, неизбывно, будто влекомое полетом ветра. В струении воздуха мелькали кусты боярышника, ивняка и малинника в ложбинах. Он видел беркутов в вышине. Они долго не исчезали из поля зрения, и казалось, что бег колесницы не так быстр.
По правую руку обозначились гладкие такыры, и он свернул туда. И — только ветер, небо и коричневая ровень такыров, движение показалось монотонным, а эта коричневая ровень с белыми вспышками пыли, уходящая куда-то в запредельную даль, — непосильной. Ему вдруг мучительно захотелось пить, и он почувствовал нечто вроде стыда за это естественное желание. Ветер рывками толкал и толкал парус, у лица он осязал вихревое прохладное кипение, а по сторонам и впереди, куда он смотрел — не блеснет ли озерцо, — там плавало марево. Вскоре он увидел серые каменные могильники и стал заворачивать к ним. Тут колесницу тряхнуло, парус медленно стал клониться набок. Он машинально выпустил румпель и схватился было за кромку паруса, но парус рванулся и сильно ударил мачту оземь. Послышался треск…
Он свернул парус и положил его на дно кабины и, подталкивая сзади колесницу, двинулся к брошенному кладбищу. В кустах вишенника он отыскал родник и напился, затем по обломкам руин поднялся к усыпальнице. Башенки ее остро подымались над буйными зарослями терновника. Он смотрел на башенки, на круглое, с куполообразной кровлей надгробие, на каменные столы-памятники с башенками по углам и вовсе скромные земляные насыпи — смотрел, и невольная печаль охватывала его от скорбного покоя.
Он прислушался к ветру. Ветер был беззвучен. А ведь только что чудился в нем шум моторов.
3
Оставив колесницу в степи, среди руин и тлена, он вернулся в город пешком, испытывая не беспокойство за ее целостность, не чувство огорчения и поражения, а досаду на зной, долгий путь и голод.
На третий день он поехал к могильникам с сыновьями Батурина и привез колесницу во двор усадьбы. Сыновья Батурина готовы были тут же тесать новую мачту, но он сказал, что можно не спешить, и ушел через веранду в комнату, пыльную, прохладную и гулкую, и просидел там до вечера.
Что дальше? Вот уж год, как он жил той жизнью, о которой мечтал, то есть имея возможность всецело отдаваться своему увлечению, имея власть над усадьбой, над автомобилем и десятком велосипедов, над своими действиями и парнишками и девчонками, которые смотрели на него, как на своего предводителя и кумира. Казалось, не будет предела его мечтам и делам, но вот он сделал колесницу, сел и поехал… Что дальше?
Он вышел на крыльцо. Долгий светоносный день был на ущербе, предсумеречным безмолвием охвачен был двор. Он медленно сошел по ступеням и вышел за ворота. До темноты он ходил по улицам, отвечая кому-то на приветствия, но не задерживаясь ни с кем, потом вернулся в комнату, включил свет и взял карандаш, бумагу и уснул невозмутимым сном. Открыв глаза, он не удивился, что спал в этой комнате, предназначенной, казалось, только для плодоносных бдений, медленно поднялся и вышел на двор.
Наблюдая пролетающую в темном небе звездную стаю, не слыша ни звука в глубокой ночи, он простоял так, пока не почувствовал озноб. Он вернулся в комнату и сел за стол. Придвинув бумагу, он обмакнул перо в чернильницу и написал: «Полночь. По темному небу идут темные облака. Но быстрее их летят звездные стаи. Ни звука. Я словно слышу еще — нет, не звуки затихшей гармошки, а словно бы ее следы, которые остались в листве, в неподвижном воздухе ночи. Люди спят. Я сижу и пишу тебе. Айя…» — Он остановился, резко подавшись назад, поглядел на ее имя, чернила сверкали, как яркий смех, и радость охватила его. Он улыбнулся тихой, открытой улыбкой уединенного человека и продолжал писать: «Айя, я так давно о тебе думаю…»
Может быть, в первый миг, как он написал это, ему почудилась ложь, но только в первый миг — затем минувшие дни стали раскручиваться, и в их быстром мелькании среди множества картин его забот и тревог прозревалось ее лицо. Тогда, конечно, ее лицо среди других было обычным. Теперь в тех днях было только ее лицо.
Он закончил письмо и, не перечитав его, поспешно вложил в конверт и заклеил.