чтобы так стервенеть на Б. Б. за то, что он меня отвлекает да еще заставляет таскать его тяжеленные камни? И сейчас — что я такое замечательное делаю вместо того, чтобы их таскать? Тоска, тоска. И ты видишь, его нет — и на него меньше человечество нами, нашими стишками и мыслишками интересуется. А “на него меньше” — это не на количество счет, а на существо. Так интересны, как ему, — так вещественно и житейски, обиходно, привычно — никому мы не интересны. И точно: нет его, и вся наша литература, история, поколение — не то чтобы их совсем нет, но ведь, согласись, подвяли, приуныли. И на кой мне переписка Славинского! Сентиментальный мусор. У Б.Б. не было собственных свойств, но потому не было и сентиментальности. Сентиментальность — камуфляж бесчеловечности. Он этим не занимался, и при нем мы все были милые, а он при нас — чудовище. А теперь мы — видел публикации этого самого диссидента-то, обэриутоведа, честнейшего малого-то, который все, что Б.Б. собрано и написано, просто перепечатал под своим именем, а о нем ни звука — потому что “оттуда к нам не переходят”, видел? вот это мы без него и есть. А если мысль до конца доводить, то мы без него, вообще-то, где? Те мы, которые при нем были такие симпатичные.
А? Без Б.Б., я имею в виду. Без бебе — бобо, без биби — бубу. Я имею в виду его машину — и этот автобус для перевозки божьих тварей, в котором мы сейчас трясемся. Без бебе мы — идыр, ипыр, ипроч, ипроч, ихыр, имыр, иму».
Больница отдавала египетской архитектурой. Не теми усеченными призмами и конусами, которые восторжествовали на Западе начиная с 70-х, у нас с 90-х, а глухотой доморощенных геометрических форм, недотягивающих до завершенности геометрических фигур, тяжестью стен, никак не переходящих в плоскость, углами, под которыми они пересекались между собой и с ними пересекались многоярусные крыши, гирляндами окошек, выглядевшими ненужным нарушением стиля этих недопирамид. Едва ли здесь можно было выздоравливать, но и умирать — едва ли. У матери Б.Б. была отдельная палата, она встретила нас, полулежа на постели, однако аккуратно причесанная, и сразу заговорила: «Когда меня сюда увозили, я сказала мужу про чашки. Ну и что, что чашки стояли на полу и везде. Что, тебе лучше сейчас, что они в буфете?.. А вы слышали, та датчанка, бывшая невеста, она мне пишет, она организовала комитет в его защиту, и ни одного к нему упрека… А помните, как вы оба приезжали к нам, когда Мироша Павлов ухаживал за Никой? — она улыбнулась, но буквально на миг. — Я вообще не понимаю, может быть, вы мне объясните, ну почему судьба обоих моих детей сложилась настолько против ожиданий. Скажите честно, вы могли когда-нибудь предположить, что Ника будет жить на пособие по бедности на другом конце земли, а он — в концентрационном лагере в Сибири? Разве это было написано у них на роду? Мама Мироши Павлова — декан, борец за мир — и сам он физик-атомщик. Отец Паши — конферансье, мама — балетная, и сам он священнослужитель.
Да кого ни возьми. — Она запнулась. — Ну, вы, так сказать… поэты. Так ведь это же не противоестественно, что у инженера может быть сын поэт. Но откуда могут взяться в благополучнейшей профессорской семье дочь — бездомная нищая, а сын — арестант!»
Найман взял ее за руку. «Пожалуй что потому, — сказал он, — что они хотели быть не физиком-атомщиком и не батюшкой. Она хотела быть Никой, он… — Найман замялся, как она только что, но, справившись, произнес честно: — Б.Б. Особенно он, который был не в ладах с человеческими свойствами и потому не мог быть как другие, а только Б.Б. И в этом смысле — уж поверьте, я не жонглирую сейчас понятиями и уж никак не занимаюсь ободрением — оба они, как это для вас ни неприемлемо и ни больно, пожалуй что поэты. Не в нынешнем духе, а в духе Вийона, нищего и каторжника, хотя…» — «Ну, это через край, — перебила она, и на этот раз ее улыбка была искусственно-вежливой. — Звучит как чересчур поучительная мораль в конце слишком жестокой басни». — «И сентиментально, — прибавили, — чересчур, чересчур». — «…хотя, — Найман поцеловал ее в щеку и закончил прерванную фразу, — матери Вийона не легче от того, что сын поэт». (По мне, приторно — но, может быть, потому что я так не умею.)
От нее мы поехали в Куйбышевскую, к Фене. «Все-таки приторно», сказали. «А и иначе не умею, — отозвался он. — Ничего, ничего, вот посадят меня, будешь вспоминать: ах, как замечательно он тогда говорил, как замечательно сентиментально, как замечательно приторно!» Феня лежала в коридоре, у нее был жар. «Вроде помираю, — сказала она, — а может, еще и нет. Это уж как в книге у шишиги написано. Может, Паша-то, поп ваш, придет проведать, а? А чего про других ваших слыхать? Илья, половина зверья, значит, отошел, царство ему небесное. А Мироша, жених наш, к кому сейчас женихается? А Ося чего, все кричит? — Тут она понизила голос. — А чего Алка? Замужем или как была? Ой, как она его шпыняла, что молоко разливал. А мне подтереть было — полсекунды. И рубашку ему, Феня, не зашивайте. А чего мне еще-то делать? Вы мне скажите, какое у вас чувство, выпустят его живым или нет?» — «Должны», — сказал Найман. «И чего с ним тогда будет — без папаши-мамаши, без меня?» — «Это всё в книге у шишиги». Она помолчала, потом засмеялась беззубым ртом: «Вы пойдите-ка вон в конец коридора к окну, прочтите, что там написано».
Окно выходило на двор, заваленный всякой дрянью, жестяными кожухами, ржавыми ваннами. От следующего двора его отделял серый дощатый забор с черными потеками от моросящего дождя. Поперек забора синей краской буквами вкривь и вкось было написано: «Красотуля, с добрым утром!» Для кого-то, кто лежал в больнице и вышел или еще продолжает лежать.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Голос в телефоне сказал: «Германцев, ну, это я», — и я узнал Б.Б. Звонок телефона и трубка в моей руке случились в первый раз за три года семь месяцев и двенадцать дней. Зима была — и прошла. Три зимы, пусть так, — и я забыл о них. Первой вообще не было, пришлась на следствие, ни холода, ни пурги я не переносил, зато, правда, и самой зимы, зимы как таковой,