в смысле «сколько зим, сколько лет!», метафизической, и в этом качестве столь же привлекательной, что и лето, тоже. Вторая была первой в зоне, в Перми, в Копальпе, все новое и на новенького, со всем надо знакомиться, узнавать и усваивать, а это — что зимой, что не зимой, то есть и она — как зима — не в счет. Холодно и темно, так ведь на то и зона. Третья была настоящая: тяжелая, неизбывная, смертная. И за ней должна была быть как минимум еще одна, и еще одна, и еще шестая, и седьмая, и потом пять ссылочных, то есть без конца. Но третья оказалась последней, Горбачев выпустил, или, как ему удобнее было это назвать, помиловал, так что зима была — и прошла. Свелась к песне узника, которую я перевел чуть ли не в девятнадцать лет по тому случаю, что в руки попала антология испанской поэзии: темница, решетка, за ней голубое небо, и птичка прилетает на карниз и одну минуту поет. XVI век, анонимный автор, автор, стало быть, неизвестен.
Поэтому отвечать я не захотел. Даже звука не промычал. Он тоже помолчал, молчал долго, потом проговорил: «Почти всё позади. Я имею в виду, у меня. 14 почти всё — еще впереди. А у вас?» Я сказал: «Да, да. Звоните», — и повесил трубку. Через месяц или через три — время тогда шло не по календарю, а как хотело, — набрал его номер, он отозвался «алло» — с немыслимо искусственной интонацией то ли сумасшедшего на таблетках, то ли театральной, но и театра такого нет: «Ааалльоу», я спросил: «Как вы?» — и тут уже би не ответил, только жевал что-то, потом сказал «да», через минуту «нет»; потом «вероятно»; «кому как»; «однако». Раздались короткие гудки, я подумал, что «однако» — оговорка, что он хотел сказать «пока».
Я ему звонить не собирался, само вышло. Некому было звонить, ни по делам, которых ни одно меня на воле не ждало, ни тем более просто так, потому что так — просто не бывает. Из зоны я Найману несколько раз писал чересчур возвышенно, до выспренности. Там можно так писать, да и, честно говоря, там иначе писать — труднее. Все обострено, все «в последний раз», все сосредоточено в том единственном, кому пишешь. А я по нему и скучал, по всему, что мы друг другу за жизнь наговорили, и в сто раз сильнее, почти болезненно, по всему, чего недоговорили. Ну и, конечно, благодарность, за то, что от него письма приходили. Я и с вокзала прямо к нему, как был, в бушлате притащился. Через несколько дней на том же подъеме привез ему свои старые дневнички — и вдогонку еще одно письмо накатал, совсем уже шиллеровское.
А потом вдруг, в одно какое-то мгновение, увидел ясно, каково это здесь. Здесь, в другом, в совершенно другом ряду вещей. Там главное — так или не так? Если так, то это уже не соображение, а идея, то есть идея чистая, и чистая идеально, и тогда абсолютно все равно — возвышенная она, выспренняя, чересчур, не чересчур. В общем, там бушлат — всё, а здесь — хорошо если собаке подстилка. Или: там в бушлате — это ты, а здесь захочешь надеть — претенциозно. Потому что что там — так, здесь — просто так, а ведь так — просто не бывает. И в эту же минуту опротивел я себе, что не почувствовал, не сообразил этого там, и на Наймана озлился, что из-за него и перед ним, считая по-здешнему, этак расхристался. Звонить ему перестал, не мог, а никого больше и не было, да и никто был не нужен. Б.Б. же — меньше всех. И до — он, и после, и даже лагеря без него не вспомнишь: я в 36-м, а он уже тут как тут — в 35-м, в нашем же в Чусовском раздолье. Забыл бы его навеки и перекрестился — слава тебе господи! Но с утра садился я перед окном и уставлялся в него, снег во дворе грязный, лед черный. Однажды усмехнулся: в ушах раздалось, как хрустит тамошний кристальный. А ведь и Б.Б. по нему, пермскому, топал — как будто в глазах мелькнуло. Сидел же я: щекой на кулаке правой руки, локоть на подоконнике, а другая, оказывается, на телефоне лежала — и набрал его номер.
Немножко Б.Б., конечно, прикидывался, когда произносил слова невпопад и как будто наугад не то в трансе, не то в параличе, но, как позднее выяснилось, только немножко. У него в те дни умирал отец, и эта явственно и неодолимо надвигавшаяся смерть, не пробуждая особых, не знакомых ему прежде эмоций, вызвала в нем сокрушительный взрыв, неудержимый обвал мыслей, сметающих всю конструкцию установившихся за предыдущую жизнь представлений о мире, о целях, о деятельности, хотя зацепивших конкретно каждое из представлений лишь по касательной. Отец лежал в той же пирамидоподобной академической больнице на Выборгской стороне, где прежде мать, но все — и он в первую очередь — знали, что дело идет не о лечении, какие бы чародеи фараоновы за него ни брались, и даже не о госпитальной тишине и покое, а о привыкании к палате — отдельной, просторной, угрюмой — как к гробнице и сени смертной. Знание это никаким боком не касалось трагедии и прозрения толстовского Ивана Ильича, а принималось безотчетно, как прогноз погоды по радио.
Предынфарктное состояние началось, по-видимому, еще в Москве, но он настоял, чтобы перевезли в Ленинград, самолетом, и с аэродрома, не заезжая уже домой, отправился, как почему-то захотелось ему сказать, в «санитарной карете», сюда, на Мориса Тореза, а может, Пальмиро Тольятти, к стеклянным трубочкам, шприцам и резиновым шлангам. Здесь кардиограмма то показывала инфаркт, то не показывала, но и так все было ясно. Прибыл он в больницу по-прежнему как лицо важное, почти высшего академического ранга, и жена, ежедневно к полудню приезжавшая и в восемь вечера оставлявшая его на сиделку, которой специально платила, даже добилась того, чтобы от «почти» избавиться, но вскоре он уже не хорохорился. Не шутил, как в первый день с урологом: «На всякого мудреца довольно простаты», и с медсестрой, что хотел бы с той же легкостью попадать в столицу Австрии, как ее игла в его вену.
Б.Б. приезжал два-три раза в неделю, открывал пошире или, наоборот, прикрывал окно, спрашивал, что нужно — подать, помочь, и если что-то было нужно, звонил