– Гадаю-то я гадаю, Шатушка, да не то как-то выходит, –подхватила вдруг Марья Тимофеевна, расслышав последнее словцо, и, не глядя,протянула левую руку к булке (тоже, вероятно, расслышав и про булку). Булочкуона наконец захватила, но, продержав несколько времени в левой руке и увлекшисьвозникшим вновь разговором, положила, не примечая, опять на стол, не откусив ниразу. – Всё одно выходит: дорога, злой человек, чье-то коварство, смертнаяпостеля, откудова-то письмо, нечаянное известие – враки всё это, я думаю,Шатушка, как по-твоему? Коли люди врут, почему картам не врать? – смешала онавдруг карты. – Это самое я матери Прасковье раз говорю, почтенная она женщина,забегала ко мне всё в келью в карты погадать, потихоньку от мать-игуменьи. Да ине одна она забегала. Ахают они, качают головами, судят-рядят, а я-то смеюсь:«Ну где вам, говорю, мать Прасковья, письмо получить, коли двенадцать лет ононе приходило?» Дочь у ней куда-то в Турцию муж завез, и двенадцать лет ни слухуни духу. Только сижу я это назавтра вечером за чаем у мать-игуменьи (княжескогорода она у нас), сидит у ней какая-то тоже барыня заезжая, большаямечтательница, и сидит один захожий монашек афонский, довольно смешной человек,по моему мнению. Что ж ты думаешь, Шатушка, этот самый монашек в то самое утроматери Прасковье из Турции от дочери письмо принес, – вот тебе и валет бубновый– нечаянное-то известие! Пьем мы это чай, а монашек афонский и говоритмать-игуменье: «Всего более, благословенная мать-игуменья, благословил господьвашу обитель тем, что такое драгоценное, говорит, сокровище сохраняете в недрахее». – «Какое это сокровище?» – спрашивает мать-игуменья. «А мать Лизаветублаженную». А Лизавета эта блаженная в ограде у нас вделана в стену, в клетку всажень длины и в два аршина высоты, и сидит она там за железною решеткойсемнадцатый год, зиму и лето в одной посконной рубахе и всё аль соломинкой, алипрутиком каким ни на есть в рубашку свою, в холстину тычет, и ничего неговорит, и не чешется, и не моется семнадцать лет. Зимой тулупчик просунут ейда каждый день корочку хлебца и кружку воды. Богомольцы смотрят, ахают,воздыхают, деньги кладут. «Вот нашли сокровище, – отвечает мать-игуменья(рассердилась; страх не любила Лизавету), – Лизавета с одной только злобысидит, из одного своего упрямства, и всё одно притворство». Не понравилось мнеэто; сама я хотела тогда затвориться: «А по-моему, говорю, бог и природа естьвсё одно». Они мне все в один голос: «Вот на!» Игуменья рассмеялась,зашепталась о чем-то с барыней, подозвала меня, приласкала, а барыня мне бантикрозовый подарила, хочешь, покажу? Ну, а монашек стал мне тут же говоритьпоучение, да так это ласково и смиренно говорил и с таким, надо быть, умом;сижу я и слушаю. «Поняла ли?» – спрашивает. «Нет, говорю, ничего я не поняла, иоставьте, говорю, меня в полном покое». Вот с тех пор они меня одну в полномпокое оставили, Шатушка. А тем временем и шепни мне, из церкви выходя, однанаша старица, на покаянии у нас жила за пророчество: «Богородица что есть, какмнишь?» – «Великая мать, отвечаю, упование рода человеческого». – «Так,говорит, богородица – великая мать сыра земля есть, и великая в том длячеловека заключается радость. И всякая тоска земная и всякая слеза земная –радость нам есть; а как напоишь слезами своими под собой землю на пол-аршина вглубину, то тотчас же о всем и возрадуешься. И никакой, никакой, говорит,горести твоей больше не будет, таково, говорит, есть пророчество». Запало мнетогда это слово. Стала я с тех пор на молитве, творя земной поклон, каждый раз землюцеловать, сама целую и плачу. И вот я тебе скажу, Шатушка: ничего-то нет в этихслезах дурного; и хотя бы и горя у тебя никакого не было, всё равно слезы твоиот одной радости побегут. Сами слезы бегут, это верно. Уйду я, бывало, на берегк озеру: с одной стороны наш монастырь, а с другой – наша Острая гора, так изовут ее горой Острою. Взойду я на эту гору, обращусь я лицом к востоку,припаду к земле, плачу, плачу и не помню, сколько времени плачу, и не помню ятогда и не знаю я тогда ничего. Встану потом, обращусь назад, а солнце заходит,да такое большое, да пышное, да славное, – любишь ты на солнце смотреть,Шатушка? Хорошо, да грустно. Повернусь я опять назад к востоку, а тень-то,тень-то от нашей горы далеко по озеру, как стрела, бежит, узкая, длинная-длиннаяи на версту дальше, до самого на озере острова, и тот каменный остров совсемкак есть пополам его перережет, и как перережет пополам, тут и солнце совсемзайдет, и всё вдруг погаснет. Тут и я начну совсем тосковать, тут вдруг ипамять придет, боюсь сумраку, Шатушка. И всё больше о своем ребеночке плачу…
– А разве был? – подтолкнул меня локтем Шатов, всё времячрезвычайно прилежно слушавший.
– А как же: маленький, розовенький, с крошечными такиминоготочками, и только вся моя тоска в том, что не помню я, мальчик аль девочка.То мальчик вспомнится, то девочка. И как родила я тогда его, прямо в батист дав кружево завернула, розовыми его ленточками обвязала, цветочками обсыпала,снарядила, молитву над ним сотворила, некрещеного понесла, и несу это я егочерез лес, и боюсь я лесу, и страшно мне, и всего больше я плачу о том, чтородила я его, а мужа не знаю.
– А может, и был? – осторожно спросил Шатов.
– Смешон ты мне, Шатушка, с своим рассуждением. Был-то,может, и был, да что в том, что был, коли его всё равно что и не было? Вот тебеи загадка нетрудная, отгадай-ка! – усмехнулась она.
– Куда же ребенка-то снесла?
– В пруд снесла, – вздохнула она.
Шатов опять подтолкнул меня локтем.
– А что, коли и ребенка у тебя совсем не было и всё это одинтолько бред, а?
– Трудный ты вопрос задаешь мне, Шатушка, – раздумчиво ибезо всякого удивления такому вопросу ответила она, – на этот счет я тебеничего не скажу, может, и не было; по-моему, одно только твое любопытство; яведь всё равно о нем плакать не перестану, не во сне же я видела? – И крупныеслезы засветились в ее глазах. – Шатушка, Шатушка, а правда, что жена от тебясбежала? – положила она ему вдруг обе руки на плечи и жалостливо посмотрела нанего. – Да ты не сердись, мне ведь и самой тошно. Знаешь, Шатушка, я сон какойвидела: приходит он опять ко мне, манит меня, выкликает: «Кошечка, говорит,моя, кошечка, выйди ко мне!» Вот я «кошечке»-то пуще всего и обрадовалась:любит, думаю.
– Может, и наяву придет, – вполголоса пробормотал Шатов.
– Нет, Шатушка, это уж сон… не прийти ему наяву. Знаешьпесню:
Мне не надобен нов-высок терем,
Я останусь в этой келейке.
Уж я стану жить-спасатися,
За тебя богу молитися.
Ох, Шатушка, Шатушка, дорогой ты мой, что ты никогда меня нио чем не спросишь?
– Да ведь не скажешь, оттого и не спрашиваю.
– Не скажу, не скажу, хоть зарежь меня, не скажу, – быстроподхватила она, – жги меня, не скажу. И сколько бы я ни терпела, ничего нескажу, не узнают люди!
– Ну вот видишь, всякому, значит, свое, – еще тише проговорилШатов, всё больше и больше наклоняя голову.