— Нина!
Такого я никогда себе не представляла — что я увижу его. Особенно таким, без мундира и фуражки, одетого как любой другой: брюки, открытая рубашка. Он еще больше похудел, грязные тени залегли на щеках, отросли усы. Не то что неузнаваемый, просто другой.
— Нина!
Не сознавая того, что делаю, я упала на колени на солому, рядом с ним. Забормотала: вы, значит, вы, значит — и мы остались лицом к лицу, жалкие, глупые, мужчина и женщина, которых разделяло все. Жеребенок перестал играть, Свара обратилась в статую. Наездник приподнялся. Встав на колени, как и я, он протянул ко мне руки. Я не шевельнулась, только думала: почему он еще существует? Он повернулся к жеребенку, который снова начал робко скрести землю в своем углу.
— Как его зовут?
— Богоданный, это значит Божий Подарок.
Он несколько раз повторил «Божий Подарок», и жеребенок подошел к нему. С блаженным видом, пихаясь головой, дал себя погладить, и тогда я спросила: зачем вы вернулись?
— Ради вас, Нина.
Он снова забился в угол стойла и стал говорить, рассказывать. Про свою жизнь с того момента, как уехал из Нары, 8 апреля 1943 года. Лошади легли рядом с нами, жеребенок — полумесяцем на боку своей матери, но подняв голову, как все малыши в мире, ставящие свой сон под вопрос. Он рассказывал. Он сражался в России, был ранен, не сказал, ни куда, ни как, он не придавал никакого значения этой ране. Важным было то, что пришло потом — лагерь русских военнопленных, куда его назначили. Он говорил медленно, но не меняя тона, не скупясь на паузы, вздохи между частями своего рассказа. Я должна знать, как жили в этом лагере, или, скорее, как там уничтожали жизнь. Он для того и вернулся: я должна была узнать правду. Он так и не позабыл ни алжирца, за которым гнались немецкие солдаты по лесам Нары, ни его смерти. Ни моего гнева, ни моих упреков. Он любил меня, он говорил, я люблю вас, Нина, я люблю только вас, глухим голосом, смиренно, уставившись взглядом в стену, словно я висела на ней между клоками паутины и трещинами. Я люблю вас, вы должны знать правду. А я подумала, что он, наверное, часто разговаривал со мной вот так, представляя меня висящей на стене, с тех пор как уехал из Нары, шестнадцать месяцев тому назад. Я слушала. Внимала ужасу, посланцем которого он был. Передо мной прошли люди-волки, люди-собаки, люди-гиены. Он рассказал мне о смерти, вливавшейся по капле, о ходячих трупах и о жизнерадостных семьях, приходивших по воскресеньям бросать корки хлеба или огрызки овощей в яму с узниками, рассказал мне о драке скелетов под смех немецких детей. И под смех их родителей. Он пробыл полгода в этом лагере, по ночам ему снилась я, он просил у меня прощения. Я принесла ему счастье, он просил у меня прощения за все несчастья. Я прошептала: это все-таки не ваша вина, но в глубине души я знала, что он прав: неизбежность сковывала его одной цепью с преступниками. Зрелище узников, копошившихся в своей яме, получало для меня развитие: они все были похожи на папу. Я подумала и о Лалли, и о ее муже, Даниеле. Их арестовали как евреев, это Ева нам объявила, больше года назад, и я помнила, что сказала по этому поводу Хрум-Хрум:
— Ну и поделом ей, потаскухе!
Позже, от мадам Фадиллон, бывшей хозяйки Лалли, я узнала подробности ареста: Даниелю пришлось носить звезду Давида, и Лалли пришила такую же на свое пальто, а поверх вышила слово «любовь». Сколько ей ни говорили, что это безумие, она бросала вызов судьбе, держалась стойко, а когда забеременела, то заменила слово «любовь» цифрой по количеству месяцев беременности. Ее арестовали на цифре семь, на седьмом месяце, вместе с мужем. Лалли. Я представляла себе, как она шутит, идя между двух солдат, обезоруженных ее телесной красотой, ее дерзостью (во всяком случае, они были не более злыми, чем мсье Отто или мсье Курт). Конечно, она была узницей за колючей проволокой, но там все происходило так, как в Рокасе. Если не пытаться бежать, тебя оставят в покое, а как бы Лалли попыталась бежать со своим животом? Я была оптимисткой. Ее лагерь я представляла себе навроде цыганского табора, обсаженного деревьями (возможно, даже соснами). Даниель был рядом с ней, они говорили о своем будущем ребенке, подбирали ему имя (я отыскала два в своих святцах: Нефтали для мальчика и Ребекка для девочки). Лалли пела, и ее голос восхищал остальных узников и охранников. Время шло, шло, мы бы увидели ее в Лерезосе, в Наре, и у Нефтали (или Ребекки) были бы ее веселость, ее солнечные волосы. Но вдруг, из-за наездника, все изменилось: на сцене появилась другая Лалли, исхудавшая, с кожей, похожей на кору, с согбенной спиной. Она и Даниель были теперь полумертвецами, дерущимися под смех за корку хлеба. Я спросила: а евреи? С евреями тоже так обращались? Он закрыл лицо руками.
— О, Нина, если бы вы знали… Евреи, евреи, не спрашивайте меня, я больше не могу!
Он снова протянул ко мне руки. Тогда сквозь ужас, словно прорвав его, пробилось воспоминание о том дне, когда, чтобы отомстить за алжирца из Рокаса, я захотела его убить. Бешеная скачка. Ланды, похожие на поле битвы, корни цвета крови и стена из дерева, о которую я хотела, чтобы он разбился. И то, что было потом, все, что было потом: поворот Свары, медленное путешествие лошадей, лес, смыкавшийся за нами, странное умиротворение. И море. И любовь. Руки, протянутые ко мне, просили у меня прощения. Только ли прощения? Нет, о нет. Мне приходилось смириться с очевидностью: мое тело тогда приняло день, когда наездник стал моим любовником. Любовь и смерть навсегда будут для меня взаимосвязаны. Жеребенок вздрогнул во сне, задергал тонкими ногами. Свара сомкнула вокруг него колыбель из своего бока и вытянутых ног. Смерть и любовь. Но еще страх и нежность. Его руки. Я протянула к нему свои, и мы прижались друг к другу так тесно, что я чувствовала, как его сердце бьется в мою грудь. Он повторял: я люблю вас, я люблю вас, я люблю вас. Мы были словно утопленники с кораблей времен Революции, как те осужденные, которых бросали в Луару, голых, связанных по двое, мы были двумя телами, соединенными и даже спутанными судьбой. Мы не занимались любовью и не спали, мы прислушивались к сну лошадей и прикосновениям ночи. Чтобы отогнать неотступную свору гиен и собак, я рассказала о родах Свары, о грозе и рождении жизни в свете молний. Я сказала: а та ночь, когда Свара чуть не умерла? Помните? Не будь вас, она бы, может, и умерла.
— Я любил вас той ночью, Нина. Я вас…
Я прервала его.
— Вы не сказали, как вам удалось… Ваш лагерь. Когда вы уехали?
— Вы правда хотите знать?
— Да.
— Зачем?
— Просто чтобы знать, и все.
Его бегство ко мне. Я хотела знать, какую роль сыграл в этом случай, темные силы, пытавшиеся соединить нас. В какой момент наступил щелчок? В мае, однажды вечером, он заговорил, больше не мог терпеть: один узник лег перед ним в лагерную грязь (в том лагере была грязь десять месяцев в году) и умер, не сводя с него глаз. Эти глаза преследовали его, карие, как мои, на лице, расцвеченном кровоподтеками. Он описал эту сцену одному офицеру, который никак на это не отреагировал. Тогда он сказал: мне жаль, что я не умер вместе с этим человеком, в грязи. Несколько дней спустя тот офицер повез его в Париж, где ему предстояло вручить властям какой-то рапорт. Это было в начале июля. Во время пути они выяснили, что испытывают те же чувства: стыд и отвращение, и бросили жребий, чтобы узнать, который из них дезертирует. Он выиграл, и теперь уже думал только обо мне. Снова увидеть меня. На следующий день после прибытия в Париж он бросил свой мундир в Сену. Тот офицер должен был выждать два дня, прежде чем сообщить о его исчезновении. Когда его стали разыскивать, он уже был далеко, сел на поезд — первый, который отходил от вокзала. Какой? Он уже не помнил. Поезд несколько раз бомбили. У него возникли неприятности с одним полицейским из гестапо (он сам выдавал себя за полицейского). Две недели он шел, в основном по ночам. Красивые ночи во Франции. Ночь на пути ко мне. Он вовсе не тревожился, он был уверен, что его уже давно перестали преследовать. Во всяком случае, Германия была побеждена, армии отступали на север (в показательном беспорядке), и он был удивлен тем, что в Наре еще стоят немецкие солдаты. Он говорил бесцветным, отстраненным голосом, словно все эти детали его не касались. Кроме одного: меня. А я подумала: почему я? Это глупо, нелепо. Но я ничего не говорила, прижавшись к нему, это не было нелепо, было даже справедливо, вот именно, справедливо и успокаивающе, как правда.