— Все сделаем, сделаем, Андреич, будь спокоен…
По своему обещанию Бессонов утром отправил Витька и Мишу на Тятинский рейд, третьим и старшим отправил с ними Свеженцева. А Тане, уже израсходовав злость, сказал:
— Жди оказии, с первым же пароходом. В какую бы сторону он ни шел.
К обеду с кунгасом пришли сменившиеся Удодов и Жора. Почти без промедления рыбаки вышли к неводам и про Таню забыли. Но к ночи, когда вернулись, на столе вместо слипшегося Валериного «лацубера» или «бурмешлака» дымились пышные котлеты из горбуши и взбитая картошка-пюре с подливой, а к чаю были поданы долгожданные блинчики с икрой и тушенкой. Со следующего утра Валера совсем не занимался кухней — стаскивал к берегу в кучи валуны, их увозили ко второму неводу и крепили садок.
Оказии не было три дня, и Таня, незаметная, беззвучная, стала невольно вживаться в их пространство. В бараке стали проявляться запахи жилого дома, и как-то незаметно появилось плотное одеяло, пологом отгораживающее угловые нары. Повязанная темной косынкой, она при появлении Бессонова совсем умолкала, опускала глаза и старалась уйти. «Вот же стерва…» — думал он вяло. Но однажды поймал себя на том, что в неурочный час, не во время утреннего суеверного ритуала, а к обеду взял словно бы машинально зеркальце с полки да и стал с нелепым пристрастием, в котором сквозило что-то полузабытое, чересчур уж самокритичное, рассматривать свою обветренную осунувшуюся рожу. Да пока опомнился, пока бросил зеркальце на полку, успел пересмотреть, переварить увиденное: лицо заросло будто мхом, лицо — пустошь, словно обитал он долгое время в глухом скиту, одичавший, впалые глаза смотрели тускло. Тело провоняло потом, ни разу с начала путины не устроил постирушки, оттого и одежда твердела, калянела до хруста, когда высыхала над буржуйкой. Да и сам он отвердел, сгорбился и давно уже, вот до самого этого момента, не замечал себя. Вечером Бессонов принялся чиститься. Отправился на ручей с куском мыла — стирать бельишко, заодно и сам, раздевшись до трусов, вымылся, рычал на всю округу, в ухарстве не чуял холода. И только отвлеченно, равнодушно думал: «Простыну». Однако не простыл. А проделав все это, спросил себя: «Зачем?» Спросив же, через раздражение, через силу на следующий день разрешил себе заметить, что под монашеской косынкой посветлевшее гладкое лицо, что опущенные глаза — глубоки и темны, что вязаная серая кофта с аккуратно заштопанным локотком и спортивные брючки облачают не по бабьи стройное тело, в котором силы, горячей нежной ярости хватит еще на много лет. А заметив все это, Бессонов как-то не утерпел и сказал вроде в шутку, в которой скрыта была настороженность, и ухнуло сердце, потому что протянулись нежданно-негаданно ниточки к такому далекому, трепетному, что когда-то в юности заставляло болеть душу:
— Что же ты все в платке, как бабка…
— Да это я… так… — смутилась Таня и тут же сдернула косынку, преображаясь, рассыпая на плечи волосы, жесткие от морской воды, и не то чтобы неприбранные, а дикие, вольные той вольностью, которой много что позволено.
А он опять погружался в работу, в свой привычный шум, в котором — и сам не заметил почему — в эти дни убавилось и мата, и злости, а появилось что-то балагурное. Мог он запеть рычащей глоткой, не обращая ни на кого внимания: «И только по морю плывет — пароход!..» И замечал: не его одного коснулась эта волна, трое других тоже стали заведенными, стремительными, говорливыми. И так все постепенно утрясалось в их оторванной от остального мира жизни, так становилось присутствие женщины для них желанным и приятным, что скоро они уже спрашивали с теми домашними интонациями, будто уже два года спрашивали это, по-хозяйски, как само собой разумеющееся:
— Татьяна, чем порадуешь на ужин?
И не хотелось Бессонову думать, оттеснял беспокойные мыслишки о том, что четверым крепким изголодавшимся мужчинам жить вот так, с постоянной оглядкой на женщину, с постоянной мыслью о ее присутствии, будет все труднее и труднее. А уж если дойдет до серьезного, то никакой разум, никакие доводы не помогут, да и не повеет тогда разумностью — все это улетит в тартарары, все тысячелетия эволюции, и выпрется наружу обезьянье мурло, которое ни речи человеческой не знает, не боится ничего — ни совести, ни закона.
Еще через пару дней подвернул к тони кургузый сейнер, похожий на древний угольный утюг из ржавого чугуна. Сейнерок завез два мешка с мукой и заряженные аккумуляторы для рации и уходил дальше к северным тоням. Бессонов сказал Тане:
— Ну что ж, когда МРС пойдет назад, тогда и поедешь с ним. — Но Бессонов будто запамятовал, когда ходил к МРСу на рейд, сказать капитану, чтобы подвернул к тони на обратном пути забрать пассажира. А когда вспомнил, сейнерок ушел. С этого момента он уже не силился подавить в себе наполнившее его томительное чувство, а отдался во власть безрассудству, как только и могут отдаться ему в полную власть либо юноши, меряющие время вечностью, либо, напротив, мужчины, которые давно уже увидели, отмерили и взвесили собственные пределы — «от» и «до».
Вечером Валера забежал в дом и принялся рассказывать о старом медведе, который жил в распадке по соседству. Валера бледный, как-то нагнув чуть вбок и вниз голову, опустив руки, перепачканные подсохшей рыбьей кровью и слизью, немного заикаясь от волнения, говорил:
— Я пошел Тане помочь, взял пять горбушин и пошел к морю пошкерить… Так и сделал, помыл в море, несу их назад под жабры, а две штуки упали. Ну, думаю, потом заберу… Остальные понес, положил и пошел назад, а их нету…
— Кого нету, Валер?
— Тех рыбин, которые упали. А в песке — следищи… Я тапками встал в след, обои тапки встали. Ну, думаю, хорошо, это он, тот самый, который на меня все время смотрит и смотрит, гад… Я его взгляд чую. Я еще две горбуши в кусты кинул. Пускай жрет, гад… — Валера посмотрел на перепачканные руки и опустил их. Выйти к ручью за барак и отмыть руки от рыбьей крови у него пока не хватало смелости.
— Ты что же, весь ужин ему скормил? — засмеялся Бессонов. Он и Жора взяли ружья, вышли на улицу, увидели, что медвежьи следы, пересекая открытое место, уходили в кустарник за избушку и дальше к сопкам. Рыбаки зашли в высокую траву, бесцельно постояли в тишине, всматриваясь вдаль и слушая вялое, редкое морское «пшшш» за спиной. Сопки размывало и топило тьмой, и каждому было понятно, что, конечно, никакого медведя уже нет поблизости. Они вернулись в барак.
А среди ночи Бессонов проснулся настолько внезапно, что пробуждением, очнувшимся сознанием немного даже опоздал — глаза уже четко смотрели в окошко на показавшийся до нестерпимости ярким чуть ущербный диск луны. Что-то шумнуло на улице, скрипнуло и будто ткнулось дерево о дерево. «Опять мишка пришел?» — подумал Бессонов. Он встал, посмотрел в окошко, но ничего не увидел, кроме залитого желтизной берега и по-лунному светлого, сине-молочного, мерцающего яркой чешуей моря. Бессонов накинул сорочку, взял с полочки два патрона, снял ружье с гвоздя, тихо зарядил и на цыпочках пошел к двери. Она оказалась не запертой на крючок, он осторожно пихнул ее, впуская в домик лунный свет, и тихо вышел. Никого не было в дворике, он обошел барак слева, потом справа, вернулся, постоял, прислушиваясь, и будто что-то услышал от берега, осторожно пошел туда. И точно: на секунду увидел фигуру, оттененную луной, прочерченную темно и неразборчиво, но он сразу понял, что фигура — человеческая. Он подошел к берегу и увидел, что человек зашел в воду, в тягучие волны, и поплыл, не плеща, тихо и ровно, и Бессонов уже знал, кто это. Он поискал и увидел на камне одежду, прислонил ружье к камню и сел рядом, удивляясь не столько странности Тани, сколько бесстрашию или не бесстрашию, а неспособности осмыслить окружающую ночь и темное море, удивляясь ее бесшабашности и терпению: вода с этой стороны острова из-за близкого северного течения была всегда по-весеннему холодна.