человеком, от которого у неё не было тайн и в нравственной помощи которого она так нуждалась.
— Проси, — отрывисто произнесла она и, когда вестовщица скрылась, сказала гостю:
— Ты не уходи, Ермилыч, ради Бога, мне ещё очень многое надо тебе передать, да ты мне и о Филиппушке ничего ещё не рассказал... Вот зайди ко мне в молельню, услышишь тут наш разговор и поймёшь одну из моих лютейших мук, — прибавила она, отворяя перед своим гостем маленькую дверь в комнатку, где стоял большой киот с образами и теплившейся перед ними лампадкой.
Не успел он оглядеться в своём новом убежище, как по коридору раздался стук маленьких каблучков, шуршание шёлковых юбок и звонкий голос Зоси.
— Ты одна? — спросила она, оглядываясь по сторонам, в то время как дочь выходила к ней навстречу в гостиную и просила её занять место на софе. — А мне тут сказали, что у тебя какой-то странник? Уж не тот ли безобразный нищий, босой, которого я видела у ворот дворца, когда подъезжала в карете к подъезду? Охота тебе такую шушеру принимать! Уж когда-нибудь обокрадет тебя этот подлый народ, к которому вы обе с цесаревной имеете такое пристрастие! Она-то известно для чего это делает, ну а тебе популярности промеж нищих искать не для чего, тебе надо стараться благородным господам нравиться... Однако где же этот странник? Куда ты его выпроводила?
— Что это у вас сегодня за прелестное платье! Я в первый раз его вижу. Подарок, верно, вашей новой покровительницы? — спросила Лизавета, притворяясь заинтересованной туалетом матери, чтоб заставить её забыть о страннике, про которого ей уже успели сболтнуть.
Лизавета знала, чем угодить своей родительнице, которая, вся просияв от похвалы её, ещё шире распустила по дивану свои фижмы, выправила примявшиеся ленты и банты и, глянув в висевшее против неё зеркало, поправила ловким, привычным движением шляпку, кокетливо приколотую к её парику.
— Дождёшься порядочного подарка от такой сквалыги, как моя княгиня! Платье это у меня от царской невесты, всего только три раза надёвано. На моё счастье, оно не понравилось жениху, и княжна мне его подарила. Вся семья светлейшего ко мне очень добра, жаловаться на них я не могу, — небрежно вымолвила она, опахиваясь веером и оглядывая с ног до головы критическим взглядом дочь. — А сама ты всё кутафьей! Ну, к чему мантилью на себя напялила? Сегодня так жарко, что румяна на щеках не держатся, а она, как старуха, кутается! Удивляюсь я тебе, Лизаветка, как это ты до сих пор к хорошим манерам привыкнуть не можешь! Да и насчёт прочего... Сегодня я опять должна тебе сделать выговор из-за графа. Он мне жаловался, что ты своими дурацкими нравоучениями так смущаешь цесаревну, что она к нему охладевать стала... Знаю я, что причиной этого охлаждения не ты, а тот офицеришка, который ей приглянулся, но если б ты не подавала повода к нареканиям, на тебя бы никто ничего и не сваливал. У тебя совсем нет такта, и если б я только знала, что ты никогда не поймёшь, как надо себя вести при дворе, ни за что бы не рекомендовала тебя на такое важное и ответственное место... Дня не проходит, чтоб мне не доставалось от светлейшего за вас обоих! Вчера он так неделикатно меня выругал за то, что вы не входите в его интересы и не заботитесь о том, чтоб быть ему приятными, что я наконец рассердилась и прямо объявила, что буду очень рада, если он вас обоих выгонит из Петербурга.
— И мы были бы этому очень рады, маменька, — сказала Лизавета.
— Ничего ты не понимаешь! Знаешь, что он мне ответил?
— Как же я могу это знать?
— Была бы ты подогадливее, так и знала бы. Он мне сказал: «Поступить ко двору легче, чем покинуть его, пани Стишинская». Вот что он мне сказал. Понимаешь теперь?
— И теперь не понимаю.
— Слишком много вы знаете, слишком многому были свидетелями, чтоб вас не опасаться и отпустить в Москву, в это гнездо недовольных и бунтовщиков, дураков-староверов и старолюбов, которые были бы рады-радёшеньки разрушить до основания всё великое, созданное гениальным Петром. Не то что вас, а даже и самого царя светлейший не пускает в Москву повидаться с бабкой. Нет, голубчики, попали на царскую службу, так и оставайтесь на ней, пока не найдут нужным, по высшим соображениям, вас удалить...
— Мы брались служить царевичу и цесаревне, а не Меншикову...
Пани Стишинская сдвинула свои насурьмлённые брови.
— Пожалуйста, выражайся почтительнее, когда говоришь про светлейшего князя! Меншиков! Недостаёт, чтоб ты его назвала пирожником, как те, которых за это в застенках пытают да с вырванными языками и ноздрями в Сибирь ссылают! Эй, Лизаветка, опомнись! Опомнись, пока ещё не поздно! У вас есть сын, ваша глупость может на нём отозваться. От меня поддержки не ждите, мне бы лишь себя от беды уберечь, а благодаря вам мой кредит пошатнулся при дворе и в высшем столичном обществе. Меня стали меньше бояться с тех пор, как светлейший ко мне изменился, и всё это из-за вас!
— Что же нам делать, маменька? Домой вы нас не отпускаете, а здесь мы вам угодить не умеем...
— Ах, не притворяйся глупее, чем ты есть! Прекрасно ты понимаешь, что от тебя требуется! Который раз говорю я тебе, чтоб ты остерегалась, что цесаревна передаёт графу всё, что ты ей напеваешь на его счёт: что ей грешно и неприлично оказывать ему публично аттенцию, как фавориту, что мужем её он никогда не может сделаться... А почему ты знаешь это? — вскричала она, всё больше и больше раздражаясь собственными словами и притворною покорностью, с которою её слушали. — Почему ты знаешь, что цесаревна не выйдет замуж за графа Бутурлина? Женился же её отец на простой служанке? И служанка эта сделалась императрицей, и вся русская родовитая знать ручки у неё целовала и трепетала перед нею... Всё может статься в такой варварской стране, как Россия, в которой и настоящей христианской веры нет... Это — не Польша, где католичество сохранилось во всей своей чистоте, где чтут святого отца как наместника Христа на земле... Ваша вера хамская, а наша благородная...
Лизавета невольно подняла глаза на перегородку, за которой Ермилыч слушал эту кощунственную речь ренегатки, и ей стало так стыдно дозволять, чтоб в её присутствии поносили