я ей про тебя сказала! Ушам не верила, два раза заставила меня твоё имя повторить. «Проси, проси скорее», — и вскочила, чтоб бежать к тебе навстречу, но, дошедши до двери, раздумала, вернулась назад и приказала скорее тебя к ней привести, — сбивчиво и торопливо объясняла девушка, проходя с посетителем по длинным коридорам, светлым и тёмным, к большому покою, в который растворила дверь, приглашая своего спутника за нею следовать.
— Это цесаревнина гардеробная: тут все платья, а тут головные уборы, — сказала она, указывая на высокие и глубокие шкапы вдоль стен и на поставцы среди комнаты. — К Лизавете Касимовне можно и другим ходом пройтить, да тут ближе, а она с таким нетерпением тебя ждёт!
Из гардеробной они прошли в покой, служивший старшей камер-фрау гостиной, с зеркалом в золочёной раме и с мебелью из ясеневого дерева. Тут на пороге соседнего покоя Праксина ждала своего старого друга.
Как она изменилась! Если бы так случилось, что он увидал бы её в другом месте, не ожидая встречи, ни за что не узнал бы скромную и благочестивую жену Праксина в этой нарумяненной даме в напудренном парике, в платье, длинном, туго затянутом корсете, с фижмами, с модными финтифлюшками, с обнажённой грудью и оголёнными по локоть руками.
Новый костюм изменял её и молодил. И не только моложе, но и выше ростом она ему показалась. Больше двадцати лет ей никак нельзя было дать, и красота её много выигрывала от новой причёски, от румян и французского платья. Черты казались тоньше и мягче, глаза ещё глубже и прекраснее прежнего, губы алее и зубы белее. Никогда раньше не замечал он у неё такой очаровательной улыбки и не обращал внимания на её руки и шею, но теперь к ним невольно притягивался взгляд благодаря богатым кружевам, сквозь которые просвечивало свежее, молодое, розоватое тело, украшенное драгоценным ожерельем.
Почувствовав на себе удивлённый и недоумевающий взгляд старика, она покраснела и, в смущении опустив глаза, притянула к себе лежащую возле лёгкую и широкую накидку из чёрной шёлковой материи, чтобы в неё закутаться.
— Не осуждай меня, куманёк: если бы ты только знал, как мне всё это бесстыдство не по сердцу! — проговорила она чуть не со слезами.
— Полно, кума, нешто я не понимаю, что с волками жить — по-волчьи выть. Не по доброй воле позоришься, и сам Господь тебе этого в вину поставить не может.
— Именно так, что с волками я живу, Ермилыч! Хуже того, с тиграми, змеями подколодными, с аспидами, которые только того и ищут, чтоб христианскую душу погубить, — продолжала она с возрастающим одушевлением. — Тяжко нам здесь, Ермилыч. Муж меня всё на терпение наставляет, а мне уж, право, невмочь. И страшно-то, и стыдно в таком омуте разврата и греха вращаться, не верится, чтоб можно было когда-нибудь отмолиться, очиститься от грязи, которая липнет к душе, как ни бережёшься от искушения, как ни молишь Господа, чтоб ничего не видеть и не слышать из того, что происходит кругом! И как подумаешь, что весь этот грех принимаешь на душу даром, без всякой пользы, такое берёт отчаянье, что, кажется, только от одной смерти и ждёшь помощи! Что мы тут можем сделать, Ермилыч? Ведь пытаться здешней жизни другое дать течение — всё равно что стараться руками удержать воду, что течёт в речке!
— Да неужто ж так плохо? — спросил он, устремляя на молодую женщину, изливавшую перед ним душу, пытливый взгляд.
— Плохо, очень плохо, Ермилыч. Никому не говорю я того, что тебе скажу, от матушки всё скрыла, чтоб лишнего ей горя не навязывать на старости лет. Жить ей уже недолго осталось, пусть с радостью и надеждой на тот свет пойдёт. Там всё узнает, да ведь там она также и то узнает и поймёт, что от нас Богом скрыто. Дьявольское здесь царство, Ермилыч, вот что я тебе скажу, — прибавила она с убеждением.
Глаза её сверкали негодованием, и лицо искажалось злобой.
— А те, из-за которых вы на эту вольную муку пошли, неужто ж так безнадёжны, что из-за них и страдать не стоит? — спросил после небольшого молчания Ермилыч.
В ответ на этот вопрос она ещё глубже вздохнула, и старик не настаивал. И без слов ему всё становилось понятно, и он возмутился духом от злых предчувствий.
— Про него Пётр Филиппыч тебе всё скажет, а про неё... и говорить не хочется, так тяжко! — вымолвила она упавшим голосом.
— А любит тебя, говорят?
— И он так же Филиппыча любит, да никакого толку от этого нет, — отвечала она с горькой усмешкой. — И то сказать, кабы не полюбили они нас, разве бы мы тут оставались, в этом проклятом омуте? Давно бы всё бросили да в Москву уехали, к матушке, к милому сыночку...
Голос её оборвался от слёз.
— Ни в чём вас не слушают, никаких ваших увещаний не принимают? — продолжал свой допрос Ермилыч, в желании узнать подробности интересующего его предмета, подавляя в себе жалость к несчастной женщине, которой было так мучительно больно отвечать на его вопросы.
— Всё слушают, всё принимают, да ничего у них ни в сердце, ни в уме не держится.
— Он-то ведь ещё ребёнок, — заметил Ермилыч.
— Ребёнок, да царь, и понимает, что царь. Ничего, значит, и не поделаешь.
— Грех отчаиваться, Лизавета. Господь милостив, пошлёт ему добрых людей в советники, а твоя замуж выйдет...
— Никогда она замуж не выйдет, Ермилыч, — перебила она его запальчиво. — Волю понюхала, ни за что ей с волей не расстаться. А если и возьмёт себе мужа, так только для виду, чтоб свободнее развратничать, вот увидишь, что так и будет, как я говорю.
Она смолкла на полуслове, прислушиваясь к шагам, раздававшимся в соседней комнате.
— Зовут тебя, верно, к ней? — прошептал Ермилыч.
— Нет, к ней ещё рано. Перед царской невестой своим поклонником хвастается... Граф Бутурлин к ней в фавориты с прошлой весны попал, — прибавила она с брезгливостью женщины, никогда не испытавшей муки и наслаждения преступной любви. — Что надо? — обратилась она к появившейся в дверях девушке.
— Ваша маменька изволила приехать и желает вас видеть, Лизавета Касимовна.
Лицо Праксиной даже потемнело от досады: так было ей неприятно это посещение именно в ту минуту, когда ей выпало редкое счастье беседовать с