день сегодня сыроватый,
Что скоро, вот, появится клубника,
И, помолчав, и, словно просыпаясь
От долгого и тесного объятья,
Вздохнув, дрожащим голосом сказать —
О шляпе, башмаках, водопроводе…
III
Я пересел напротив, чтоб вглядеться
В попутчиков… И вот, по их глазам,
По их губам, рукам — я вдруг увидел
С недоуменьем и почти с испугом:
Им был открыт какой-то тайный мир,
Что проступает сквозь слова и вещи,
Сквозь косные невзрачные предметы, —
Им был открыт прекрасный тайный мир.
Вагон летел, и в стареньком купе
Я видел пыль, нечистые скамейки,
И смятую газету (что противней
Прочитанной газеты!..), и соседей,
Еще не старых, но помятых жизнью.
Я слышал стук и скрип оконной рамы
Да дробь колес. Они же, рядом сидя,
На то же глядя, видели иное,
Иное слышали и знали об ином,
И я подобен был слепцу, со зрячим
Сидящему — пред ними те же краски,
И звезды те же, те же — мрак, и песня,
И девушка, несущая корзинку,
Но как несхожи меж собой виденья,
Что — позже — каждый унесет к себе.
Он говорил ей: ты бледна сегодня,
Мой милый зайчик, крошка дорогая…
И женщина пьянела, и безумье
Мутило ей глаза горячим счастьем.
Смиренный и божественный язык
Прикосновений, взглядов и молчаний.
От рук к рукам, от глаз — к родным глазам,
От сердца к сердцу шли живые токи
Той радости, которой нет названья,
Той прелести, которой меры нет,
Той щедрости, которой нет предела.
Да, есть еще таинственнейший мир
Неясных музыкальных измерений,
Есть царская симфония любви,
В которой расплавляются слова,
Чернея, истлевая, умирая,
Как осенью — обугленный листок,
Как обескровленное скукой сердце,
Как сердце, недождавшееся счастья.
Кондуктор что-то крикнул. Поезд стал.
Я долго шел проселочной дорогой.
Стоял белесый сонный хмурый день,
Но в сером небе зрело счастье мира.
Из цикла «Прародина»
Д. Кнут у Стены Плача в Иерусалиме (осень 1937)
116–117. Хайфа
1. «Среди бесплодных дел и тучного безделья…»
Среди бесплодных дел и тучного безделья,
В пустыне каменной, где звери не живут,
Опять — оазисом: спасительная келья,
Мужской геометрический уют.
И вновь безмерный лист нетронутой бумаги
Самозабвенно ждет живительных чернил,
Скупых последних слез, благословенной влаги,
Что человек про черный час хранил.
Работает страна — перо, лопата, заступ —
И пот души, как пот лица, солен.
Но там, где сеян хлеб — цветы Экклезиаста,
Твой мудрый сад, безумный Соломон.
2. «О, бедный Кармил! Гробовые кубы…»
О, бедный Кармил! Гробовые кубы
Блюдут гигиенический уют:
Радиофон — и золотые зубы,
Сквозь кои души медные блюют.
Огонь и сера европейской лавы,
Кинематограф, заводской гудок…
Но надо всем, но через все — отравой —
Пронзительный библейский холодок.
118. Рош-Пина
Звезды светят
Из синего небытия
На дома, синагогу и площадь.
Возвращается ветер
На круги своя
И шуршит в эвкалиптовой роще.
Возвращается ветер
На круги своя,
Подбирает листок эвкалипта.
Здесь, по этим
Неисповедимым краям
Шли, стеная, рабы из Египта.
Возвращается ветер в стотысячный раз,
Бередит ханаанские склоны.
Как свидетели правды, о, Экклезиаст,
Непреклонные скалы Хермона.
Возвращается с моря, с высоких вершин
Влажной вечностью веющий ветер.
Кипарисы качаются чинно в тиши,
Как свидетели горя и смерти.
Возвращается жизнь: вот Ревекка с водой
На плече… Это было — и будет.
Возвращается смерть. Но, под той же звездой,
Не рабы умирают, а люди.
119. Цфат
Бугры горбатых рыжеватых гор,
Верблюдами разлегшихся по склонам.
Бесплодья цвет, где редко жадный взор
Утешится пятном темно-зеленым.
Угрюмых гор осенний караван,
Уставший от бесцельных путешествий,
От пестрого однообразья стран,
От скуки облаков, песков и бедствий.
Он слишком долго нес — и ночь, и день —
Убогий скарб людской: дома и гробы.
Тысячелетний груз и дребедень
Бессильной веры, непосильной злобы…
Теснящихся уступами домов
Таинственные голубеют кубы,
Стада камней, верблюдов и ослов,
Ослиный рев, томительный и грубый,
И вновь — всерастворяющий покой
Над вечностью библейскою, заклятой.
И сквозь стеклянный неподвижный зной
Мне слышен Бог, склонившийся над Цфатом.
120. Метулла
Мерно рубит старик неподатливый пласт
На заброшенной каменоломне,
Вырубая слова, твои, Экклезиаст,
Что душа престарелая помнит.
В мировой суете — всему время свое,
Время плакать и время смеяться,
Время — все отдавать за погибель вдвоем,
Время — с самой любимой расстаться.
Время — словно забыв о парижской весне,
Легкомысленно-звонкой и щедрой,
Постоять под смоковницей, как в полусне,
Иль под скучною вечностью кедра.
Все истлеет. Порвется крепчайшая нить,
Ляжет пыль надо всем и над всеми,
Но не время еще погибать иль грустить,
А любить и надеяться время.
Слава Богу, еще не разбился кувшин,
И висит колесо над колодцем,
И не страшен кружащийся ветер вершин,
И дорожная песня поется.
Вот проходит красавица, кутаясь в шаль.
Нет, не