делаем запись движений губ, но у нас пока нет такого специалиста, который читал бы по губам с русского языка. Тоже придётся выучиться самой.
— Потом, всё это лучше потом, — сбивчиво и как-то невпопад пробормотал потрясённый Джеймс. — Уйдём отсюда, не будем им мешать. Присядем в холле. Но ведь это жестоко… В таком ужасном состоянии я… Я всё-таки таким его ещё не видел… Если б не в дорогу, я бы сейчас крепко выпил.
Он вышел в холл и опустился в удобное кресло.
— Одно я понял, — сделав волевое усилие, наконец сказал Миддлуотер. — В таком состоянии бежать от тебя он не способен. Это успокаивает. Но… Неужели он совершенно не помнит себя? Он ведь был здоровым, бодрым, сильным человеком… Что, что могло так на него подействовать? Что ты собираешься с ним делать? Неужели тебе не жаль его мучить?
— Взбодрись, Джеймс, это ты говоришь мне явно сгоряча, — стоя напротив Миддлуотера, с грустной, но успокаивающей профессиональной уверенностью в голосе заговорила госпожа Одо. Джеймс смотрел на её туфли и ноги.
Акико это отметила, но поняла, что Миддлуотер всё ещё вне себя и равно не воспринимает ни того, ни другого:
— А имеем ли мы с тобой, милый Джеймс, право на подобную псевдожалость? Это моя повседневная работа, а не просто, как ты говоришь, нечто «горяченькое», будоражащее эмоции и щекочущее нервы, и я бываю удовлетворена, если мне удается действительно помочь человеку. Это моя работа и моё служение. Да, очень жаль, но так надо! Хирургу тоже жаль, но он берёт нож и режет, спасая жизнь. Да, это действительно страшно. Ты носишь в себе целый мир, Джим. Ты помнишь своё детство, родителей, семью, жену и дочь. В твоей памяти цвета утренней или вечерней зари, бездна запахов, вкус коньяка, ананаса или винограда, рокот прибоя, плеск волн и шум дождя. Тепло костра, огненный свет солнца, скрип снега и блеск любимых глаз. Всё это ты носишь в себе, а у него теперь ничего этого нет! Я всё стёрла.
— Я могу это понять, — взволнованно перебил её Миддлуотер, — и когда ты мне только начала об этом говорить, я сам подумал об этом же: я вспомнил, какие остроумные, живые ребята со мной служили, это были прекрасно подготовленные специалисты, инженеры, пилоты, великолепные друзья, за словом в карман не лезли, не тушевались в сложнейшей боевой обстановке — цвет нации, элита Вооружённых Сил! Но это и ужасно!..
Его передёрнуло от мгновенного озноба. Со страдальческой гримасой Миддлуотер договорил:
— Русский сейчас превратился в развалину, и ничего похожего на то, что должно быть у живого нормального человека, у него сейчас нет…
— Ничего нет, — подтвердила Акико. — Он сейчас перед нами «играл» на невидимых миру струнах и обрывал с себя никому не видимые нити, «паутинки судьбы». Я не знаю, в каком из тридцати трёх миров он сейчас пребывает, но его нет среди нас, в нашем мире. И он ничего о себе не знает в нашем мире и в наше время и ничего здесь не может. Он ощутить себя человеком сейчас не умеет. Всему этому его и надо научить. А перед тем, как возродить в нём человеческую личность, я хочу попытаться вывести его из ложного состояния, в котором он осознаёт себя совсем другим человеком. Может быть, мне это удастся… Прощай.
Спустя неделю Густов заговорил снова. По-английски. И как нормальный человек. Но рассказывал он о себе в настоящем так, словно частью себя уже находился в будущем и только вспоминал о том, что когда-то с ним было. Иногда он как будто одновременно пребывал и в настоящем, и в будущем, стягивая время и вновь блуждая в лабиринтах и ущельях времени. На очередном консилиуме, где присутствовали отец Николай из токийского православного кафедрального собора «Никорай-до», Такэда и его помощник Фусо Фусэ, госпожа Одо, ничем не выражая новой своей обеспокоенности, предложила коллегам ознакомиться со свежими записями видеоконтроля за русским больным.
Глава третья
ПО ТУ СТОРОНУ
5. Мир без цвета, вкуса и запаха
Видеоряд подтверждал почти полную безэмоциональность Густова. Он бормотал:
«Я живу в удивительном сером мире. У меня большая комната с двумя светло-серыми окнами, по размерам она — почти зал; рядом ванная, туалет. Ещё комната — для физических упражнений — и чуть поодаль бассейн. Всё-всё здесь только серое: стены, потолки, полы, мебель, инвентарь, ширмы и занавеси, приносимая на сером подносе посуда, мои одежда и обувь. Всего в моём мире шесть светло-серых окон, отделяющих его от остального света, из которого ко мне поступает одна лишь гнусная серость, но мне неизвестно значение числа шесть. Периодами я не знаю, как меня зовут, и не интересуюсь этим и ещё многим и многим другим.
Меня занимают ощущения, на которые раньше я ни разу не обращал внимания. Бесцельно, автоматически я свыкаюсь с ними, но постигнуть их смысл и значение не в состоянии, только об этом сам не догадываюсь. Мне кажется, в этом я почти ничем не отличаюсь от обычных людей, считающихся нормальными: их тоже занимают их собственные ощущения, смысла и значения которых они не понимают глубоко и не догадываются выучиться такому постижению, постоянно занятые своими повседневными какими-то бестолковыми и бессмысленными никчёмными делами, которые лучше бы не делали, чтобы не приносить друг другу откровенного вреда. Разве что они уверены, что знают, как их зовут, и воображают, что что-то вообще знают и в этом мире значат, настойчиво уверяя в этом себя и других.
Их внутреннее знание о себе позволяет им надуваться чувством собственного достоинства. Я тоже мог бы надуваться, но мне сам этот процесс самостоятельного надувательства не интересен. Интереснее и, может статься, полезнее, поучительнее, надувать не себя, а других, и посмотреть, что с надуваемыми, как лягушка через соломинку в заду, людьми от этого может получиться. Ведь слишком многим интересно самостоятельно надуваться, львиная доля их жизненного времени посвящена именно этому увлекательному занятию. Так почему б им не помочь?
Надутая лягушка не может нырнуть и уйти от опасности, но зачем нырять человеку, чей внутренний взор постоянно устремлен на себя, а то и снизу вверх, в небеса, где только и нашлось бы достойное ему место?
Приходящие люди, которые моют, бреют, кормят и стригут меня, являются сюда в халатах, брюках, перчатках и шапочках только такого же серого цвета, как мои пижама, бельё и домашние тапочки. Они возникают из двери, за которой тёмно-серая стена, и уходят,