(девочки стояли тут же), — но чего только не сделаешь ради моих милых крошек». (Крошки же, до сих пор не отошедшие от крушения всей их прежней благополучной жизни, боялись ее до дрожи.) Все заботы о детях были, естественно, переложены на плечи прислуги, в дополнение к штату которой была нанята горничная. Из соображений высокого тона горничная обязательно должна была быть француженкой. В Вологде, прямо сказать, наблюдался определенный дефицит француженок, но одна все-таки нашлась: дама, состоявшая в должности помощницы повара в одном из городских ресторанов и охотно сменившая кухонный чад на должность воспитательницы. Читать и писать их выучили еще в приюте — и к какому-то из званых вечеров Мамарина приготовила для гостей замечательный сюрприз: одинаково одетые сиротки исполняли на два голоса ее собственные стихи из недавно выпущенной книги (раз в два-три года она печатала за собственный счет в губернской типографии очередной сборничек).
Тогда это было модно: по всей России пользовались удивительным спросом омерзительно приторные открытки бездарной Елизаветы Бем, где умильного вида детишки поставлены были в нарочито взрослые и при этом какие-то похабные положения, все это сопровождалось грубыми и пошлыми виршами. Что-то в этом роде вышло и у Мамариной: ее пряные стишки, где обнаженная героиня удирала от каких-то перевозбужденных фавнов, путаясь в камышах, делались невыносимо скверными в чистых детских устах. Впрочем, для ее обычной компании подобный эстетический мезальянс означал прямо-таки высшую точку новейшего искусства и был от этого неподсуден.
Эта-то дама почтила в прошлом году доктора своим тяжеловесным вниманием. За первым визитом последовал другой, третий, потом вызов по случаю мигрени (пациентка принимала врача дезабилье, в полутемной спальне, так пропахшей восточными благовониями, что голова в ней разболелась бы и у деревенского кузнеца), потом приглашение на чай, переданное в надушенном лиловом конверте. Как он объяснял Рундальцовым, запинаясь и путаясь, атака на него велась по всем правилам крепостной осады: долгие разговоры об искусстве, о венецианской архитектуре, о его картинах, о здоровье девочек, о стихах; потом прогулки вдоль берега Сухоны («Доктор, но вы же сами предписали мне дышать свежим воздухом!»). Мамарина долго и со знанием дела расспрашивала о его собственных картинах; интересовалась, принимает ли он сторонние заказы, пишет ли портреты — и наконец, для виду замявшись, изъявила желание позировать ему обнаженной (он, по его словам, отказался). Потерпев неудачу с этой стороны, она зашла с другой: стараясь возбудить сочувствие, долго рассказывала о своих болезнях, о неудачной наследственно-сти (тогда было модно все объяснять наследственностью), о тяжелой любовной драме, пережитой в юности; с этого она соскользнула на тему приемных дочерей — жаловалась на их неуживчивость, на грубую речь, на то, что они ее не любят, а только боятся; на то, что младшая кажется ей тайной эротоманкой, засматривающейся на садовника, конюха, повара. Именно тогда была написана картина для конкурса, неудачно скатавшаяся в Москву и обратно: под впечатлением от рассказов Мамариной, из которых выходило, что в девочку вселился дьявол, он набросал несколько эскизов, благо фотография обеих дочек вместе с их приемной матерью висела у него на стене (в один из визитов она привезла ее в подарок и настояла, чтобы он повесил на видном месте: «Эскулапу от его эскулапочки»). Увидев наброски, она вцепилась в него как клещ и буквально заставила перенести их на холст: до того ей понравился сам образ девочки-Люцифера с совой — что-то в этом, вероятно, было и патологическое. Наконец, одним летним вечером она предприняла решительную атаку на докторово целомудрие, так что ему пришлось спасаться из ее пригородного домика чуть ли не через окно и пешком добираться до больницы, отбиваясь от комаров, особенно свирепых в это время года, и проклиная необузданный темперамент своей пациентки.
Именно поэтому, когда 4 октября прибежал мальчик от Мамариных и подал записку, призывающую доктора срочно к ним пожаловать, он первым делом вообразил, что у нее набрались силы для новой атаки, и отправил мальчика назад, в коротком ответном письме сославшись на крайнюю занятость. Через час явилась одна из служанок, на дрожках, с новым посланием, к которому было добавлено кое-что и на словах, а именно что у одной из девочек второй день жар и что подозревают скарлатину. И тут Веласкесу что-то такое привиделось в понимающем взгляде служанки или в особенных ее интонациях, а может быть, смутило его, что записка вновь была в лиловом конверте и снова пахла все тем же приторным густым цветочным ароматом, памятным ему по предыдущим визитам, что он придумал, как ему казалось, остроумный выход, а именно — попросил Елену Михайловну съездить на вызов вместо него и, как он выразился, «разведать обстановку», с тем чтобы в случае чего-нибудь действительно серьезного отправиться самому.
Елена Михайловна, мигом собравшая чемоданчик с самым необходимым, уехала на тех же дрожках и спустя несколько часов прислала записку: у старшей девочки действительно сильный жар и сыпь, так что она, не дожидаясь доктора, сделала ей впрыскивание сыворотки, от чего почти немедленно произошло улучшение. Сейчас, — писала она, — температура спала, краснота в горле сильно уменьшилась, сыпь бледнеет и девочка в сознании, но сама Мамарина умоляет ее переночевать вместе с ними, опасаясь рецидива. На другой день с утра Елена Михайловна вернулась в Тотьму — причем пешком, по берегу реки, помахивая тяжеленьким докторским саквояжем, — поскольку, как объяснила она своему фиктивному мужу и подлинной супруге, голова ее после ночи в благоухающей обители Мамариной была тяжелой, и ей хотелось пройтись. Через день у нее поднялась температура и выступила сыпь на языке и груди. Явившийся Веласкес, увидев это, нахмурился и попросил ее задрать рубашку, чтобы ощупать живот. Она взглянула на стоявшего у изголовья Льва Львовича и еле заметно ему улыбнулась. Доктор несколько раз слегка надавил на кожу сбоку от пупка: от его пальцев (смуглых, крепких, с квадратными ногтями) остался белый, не розовеющий след. На бензиновой машинке (той самой, еще швейцарской) прокипятили шприц, и Веласкес, сохраняя по-прежнему весьма мрачный вид, сделал впрыскивание.
Почти сразу больной сделалось лучше, но к утру болезнь вернулась. Снова поднялась температура, сопровождающаяся на этот раз учащенным дыханием. По совету доктора Клавдия каждые четверть часа протирала ее с головы до ног полотенцем, смоченным в уксусе. Лев Львович, которого уже не прогоняли из комнаты, сидел у нее в ногах, впервые ощущая так близко ее крепкое, пышущее жаром тело. К полудню она впала в забытье. Начался странный бред: она перечисляла каких-то диковинных рыб, вероятно всплывших из глубины ее