и совсем не так, а черт знает как».
Он часто по вечерам захаживал к нам и, присаживаясь на лавочку около ворот, любил рассказывать какие-нибудь случаи, начиная неизменной фразой:
— Курьезное дело, Григорий Кузьмич.
Так у нас дома его и звали «Курьезное дело».
Ко мне он относился с сердечной теплотой и никогда не подчеркивал разницы в летах, что особенно мне нравилось, разговаривал со мной, как со взрослым. Я его полюбил и намеревался с ним поговорить при случае откровенно обо всем. Но беседа наша не состоялась — он неожиданно уехал.
7
Лето прошло, я опять в школе.
Приехав в Шенталу, я нашел здесь некоторые изменения и прежде всего узнал, что у нас будет новый учитель по русскому языку. Затем мне товарищи сказали, что в нашем классе новичок — Гимнов.
— Ни с кем не разговаривает, не играет, никуда не выходит и только сидит за книгой, — сообщил второгодник Оладушкин.
На другой день в класс пришел и новичок. Он сел рядом со мной. Ему было лет пятнадцать. Лицо опухшее, будто со сна. Глаза большие, голубые, с толстыми веками и покрасневшими белками. Я решил — это у него от постоянного чтения. Глядел он исподлобья, сутулился. Плечи у него были круглые, руки и ноги мускулистые, сильные.
К концу занятий я узнал, что зовут его Алексеем и что он из Нижней Кармалки, сын просвирни, учился в Казани в гимназии, из которой его выгнали. Он мне понравился своей прямотой и откровенностью. Я платил ему тем же. С этого дня мы с ним не расставались. Это был мой сверстник, больше меня читавший и видевший, поживший в большом городе. Мы стали закадычными друзьями.
Я приступил к занятиям уже с заметно остывшим рвением к наукам. Моя неутолимая жажда знаний не удовлетворялась школьной премудростью. Опять потекла однообразная, скучная жизнь. Молитвы и посещения церкви чередовались с зубрежкой церковнославянского языка. На науки не очень нажимали. Физику и географию изучали не лучше, чем в первый год, а естествознания и вовсе не было. Меня заинтересовала русская история. Но ее преподавали так скучно, что я и тут не мог найти удовлетворения. Казенный режим школы после вольной жизни, богатой событиями, мне был особенно тягостен.
В этом году меня назначили кладовщиком. Я должен был принимать и выдавать масло, керосин, белье.
Я был рад новому товарищу. Он мне по ночам рассказывал о жизни в большом городе, о необыкновенных историях, описанных в книгах. Мы создали себе особый мир, в котором жили независимо от школы. Наши сердца не мирились с затхлой жизнью второклассной школы. Работа в ремесленной школе, жизнь в деревне довольно точно определили мои наклонности и привычки — мыслить и делать все самостоятельно, и понятно, что недовольство школьными распорядками все увеличивалось.
Гимнов мне сообщил тайну своего исключения из гимназии. Будучи казеннокоштным, он не выдержал придирок учителей и издевательств над ним и выстрелил в директора из «монтекристо». Он показал мне вырезку из газеты, где описывался этот случай. Гимнова определили в разряд душевнобольных и исключили из гимназии как человека опасного и неспособного к занятиям. А между тем Гимнов был очень способный и учился хорошо.
Новый учитель русского языка Голубев был прямолинеен, откровенен, не заискивал ни перед учениками, ни перед начальством.
Он никогда не шутил, не улыбался, а, придя в класс, кратко объяснял правило и начинал диктовать.
— «Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю». Откуда взят пример? — кричал он громовым басом, как командир перед войском.
На такой вопрос не ответить было нельзя. Голубев приказывал: где хотите, а найдите автора этой строки. И мы искали, а попутно, кроме этих примеров, отыскивали другие, перечитывая уйму классических произведений.
Мы прочитали Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Никитина, Кольцова и Крылова. И через полгода было так, что после диктовки:
Покоя, мира и забвенья
Не надо мне... —
грозный окрик учителя: «Откуда взят пример?» — уже не висел в воздухе. Мы отвечали ему частоколом рук.
— Лермонтов, Николай Федорович!
— Так. Пишите, — говорил он, довольный, топорща огромные усы и морща малюсенький бледный нос.
Желая, видимо, узнать нас поближе, Голубев предложил каждому из нас описать свою жизнь. Сроки все прошли, а я еще не приступал к работе. Но тут я неожиданно вспомнил о тетрадке дяди Миши, бережно хранившейся в моем сундучке, и решил взять из нее сказку, которую и подал Голубеву вместо своего сочинения, а в заголовке написал:
Про мое житье-бытье
«Родился я в лесу, где люди молились колесу. Жили мы ни бедно ни богато, но зато торовато. Скотины было — сверчок на шестке, табун тараканов на печи да лошадка-горбатка. Глядя на нее, люди долго не думали, почему конь о четырех ногах, а спотыкается. Печь да полати мы сами засевали, а подловку исполу отдавали. Сверчок с песней соху водил, а таракан в пристяжке ходил. Хлеб мы жали да на приступочку в секирд клали.
Бабушка у нас была больно резва — три года на печку лезла. Лезла, лезла, да сослепу оступилась, на скирду-то облокотилась, и весь урожай — бух в лоханку. Дед с бабкой смотрят в лоханку и плачут. А отец был удалая голова, сел на лавку и тоже заплакал.
— Ну, сынок, — говорит мне матушка, — теперь одна на тебя надежда. Вот тебе родительское благословение: иди по свету счастье Жар-птицу искать, а нам все равно пропадать.
Простился с отцом, с матерью, с дедушкой и с бабушкой. Не поминайте, мол, дорогие, лихом. Сейчас я подпоясан лыком, но вот, с места мне не сойти, а уж раздобуду я вам Жар-птицу. Будет вам и питье и пища, только дайте мне топор на кленовом топорище.
Сел я на кобылу верхом и поехал прямиком, куда кривая вывезет.
Лошадка-горбатка трюх-трюх, а топор за поясом тюк-тюк, да и оттюкал горбатке задок.
Худа большого нету. А все неловко перед белым светом — кабы кто смеяться не стал. Надо поискать задок. Глянул на лужок — пасется горбаткин задок, как конь настоящий. «Ах ты, непутевый», — говорю. Срубил я вязок, привязал