Это был Вечный Дембель.
Шептались, что попал он сюда еще при Старце — том самом, который распорядился уничтожить листопад. Было это давно, и никто уже не помнил, как именно было, но листопад мешал ходьбе квадратами, и его расстреляли. С тех пор над Полем всегда мела поземка, и тусклые рассветы лишь на несколько часов приоткрывали унылые корпуса окружных строений — затем все снова погружалось во тьму…
Летел снег, ночи сменялись рассветами, дни — ночами, тысячи их выползло из-за труб котельной и сгинуло за блочным сплошным забором, а весны все не было, и Вечный Дембель, лысеющий человек с выцветающими усами, целыми днями бродил в потертой своей шинели — бродил и смотрел на дома и людей серыми волчьими глазами, в которых навсегда застыли это Поле и небо.
Давно забыли о нем в Секторе Свободы, давно истлел в коричневых секретных папках листок с его номером. Голоса человека никто не слышал, никто не знал, о чем он думает, прислонив лоб к немытому стеклу, за которым, внизу, выстраивались на завьюженном Поле серые тяжелые квадраты.
А там, перед разворачивающимися шеренгами, уже стоял на ветру меж двух Сопровождающих невысокий пожилой человек с колючими глазами на узком, чисто выбритом лице. Каждый встретивший здесь этого человека должен был, вытянувшись, ровно минуту провожать глазами его сухую фигуру.
Кормчий стоял неподвижно, и только ветер, налетая, трепал полу светлой шинели. Кормчий был раздражен и не желал скрывать этого. Плохо идут, думал он, катая вдоль скул камушки желваков, плохо идут! Глаза резали на куски стылый утренний воздух. Груты забыли, какая честь быть грутами, думал он, груты больше не гордятся Священной Линией. Что ж, думал он, обводя взглядом заполнявшееся серым Поле, ладно.
Кормчий никогда не давал клятв — он принимал решения, но то, что решал он, становилось данностью, такой же, как эти дома, забор с проволокой, свист поземки. Кормчий знал это и каждый раз, вспоминая, тайно улыбался мысли о своей власти надо всем. Но сейчас улыбка слетела с бледного лица: мимо щита с Великими Заповедями, задыхаясь, ковылял в одиночку большеголовый грут в длинной, не по росту, одежде и замызганной шапке. Прямо посреди Поля, словно издеваясь надо всем, что было святого, он остановился. Если бы не ветер, внезапно поднявший снежную круговерть, Кормчий увидал бы, что в карих влажных глазах грута, как старый баркас на мертвом якоре, стоит мука.
Идти большеголовый не мог.
Когда квадрат, частицей которого он был здесь, сбегал по крутой узкой лестнице, большеголовый присел на истертую тысячами сапог ступеньку, чтобы перемотать портянку, с подъема терзавшую его, но веселая игра, в которую играли здесь с ним, сделала свое дело: ни мозг, ни пальцы уже не подчинялись ему, и он заплакал. Сапоги, стуча подковами, прогромыхали мимо, плотный стук шагов растворился в рваных порывах ветра, а Слизняк все сидел и плакал, скорчившись у перил, пока в дверном проеме не появился Старший.
Стройный, с красивым смуглым лицом, он схватил Слизняка за шиворот, вздернул на ноги и крикнул: «Бегом!» «Я не могу», — тихо сказал Слизняк, и тогда Старший пихнул его сапогом в спину. Слизняк ударился ногой о решетку перил, охнул, задавил в горле крик, с ужасом вгляделся в угли глаз стоящего наверху человека, втиснул ногу в сапог и медленно заковылял вниз.
— Бегом! — заорал Старший, и красивое лицо исказила судорога ненависти к негодному груту.
Всхлипнув, Слизняк ковыльнул чуть быстрее, застонал, остановился, ковыльнул снова — раз, другой — и пошел, тупо, как сквозь вату, слыша огненную боль в ноге и страшные слова, несущиеся в затылок: он разрушил свой квадрат, он разорвал Священную Линию, он плохой грут; плохой грут не будет спать, пока квадраты двенадцать раз не пройдут вокруг Поля — из-за него, разорвавшего Священную Линию…
Ковыляя в выметенном поземкой пространстве к ровным, темнеющим в начинающейся пурге колоннам, Слизняк боялся думать о том, что ожидает его теперь.
Пурга зверем рыскала по Полю, пронизывала серые колонны, выла в ровных промежутках между окаменевшими квадратами. Груты были ее законная добыча. Пурга выла неровно и надсадно, иногда совсем заглушая лающий голос невысокого человека с колючими глазами, иногда бросая обрывки его фраз в стянутые холодом лица. Кормчий кричал, пересиливая ветер, что они — груты, а груты — это Линия, это ровные квадраты, это четкий шаг, это Великие Заповеди и ненависть к далекому врагу — смерть ему, смерть, смерть! — и еще что-то кричал он, а пурга раскачивала щиты, выла, гнула мертвые деревца; взлетала по обледенелой лестнице, колотилась в железную дверь и в бешенстве уносилась прочь, за угол, к почерневшим стенам котельной.
Железная дверь над лестницей укрывала от пурги тонны продуктов, облезлого кота и потного толстяка, евшего из миски дымящийся плов.
Это был Жрец.
Кто дал ему тяжелые большие ключи от теплого лабиринта — было темной поганой тайной. Только, обосновавшись за железной дверью, наружу Жрец уже не вышел; икая и смердя, жил среди пищи. Раз в день, колдуя у огромных весов, он оделял грутов толикой своего богатства, достаточной, чтобы ходили их ноги и глотки могли приветствовать Кормчего, — и каждый отданный грамм скреб по ожиревшему сердцу.
Закрыв щеколду, Жрец, сопя, отправлялся по лабиринту склада вглубь, в штабеля съестного; там, в теплой глубине, умащивал окорока своих ног на рассохшиеся ящики — и снова ел.
Ел Жрец все подряд — пшенную кашу и рассыпчатую картошку, урча, обгладывал куриные ноги, вспарывал промасленные цилиндры мясных консервов, втягивал в воронку рта липкую ленту сгущенки. Он тяжело дышал, отрыгивал и утирал со лба крупный