На другой день обнаружилось, что чемодан мой с личными вещами, в том числе и очки, пропали. Видно, мародеров и жуликов, как клопов, не выкуришь дымом, не заморозишь морозом. Но поскольку я всегда к вещам и деньгам относился философски, то недолго переживал из-за их пропажи, гораздо сильнее я разволновался, когда пытался писать левой рукой письмо Капе. Правая была забинтована. Кончики пальцев с каждым днем становились чернее: наступала гангрена. Судьба кисти или всей руки была обречена — это ясно. Нужно учиться работать левой. Как только я почувствовал улучшение общего состояния (боль и страшное жжение в обмороженной руке приучил себя не замечать), попросил ручку, листок бумаги и приступил к письму. Опустив руку с ручкой на бумагу, почувствовал, как меня охватывает панический страх: руке неудобно, не вижу, что пишу, — ни строчек, ни букв. В голову лезет одна навязчивая мысль: «Не научишься писать! Не сможешь работать!» С большим трудом, еле-еле, вкривь и вкось, нацарапал начало письма и тут же, вспотев от напряжения, оставил напрасные попытки. Я готов был плакать от отчаяния, но потом, овладев собой, начал думать, как повернуть ручку так, чтобы увидеть, что пишу, ведь есть же люди, которые пишут левой рукой. И, представь себе, Марка, нашел этот «ключик от золотого ларчика». Я понял, что при письме нужно делать левой все наоборот: пишущий правой рукой наклоняет кисть с ручкой вправо, я же должен наклонять влево. Убедившись в правоте своего «открытия», я легко вздохнул и написал Капе длинное письмо.
Через десять дней меня снова положили на носилки, снова в автобус и потом в вагон санитарного поезда. Тянулись мы до Рыбинска целых пять суток, показавшихся нам вечностью. Наделили сухим пайком из концентратов. Варил нам кашу один молодой сопровождающий солдат. Часто я видел его плачущим от непосильной работы — он заботился о 20 лежачих больных.
Ехали без перевязок, а ты сам понимаешь, что значит для раненого перевязка. Рядом со мной лежал здоровенный детина, он все время стонал, приговаривая: «Ой, мамочка! Где мои ноженьки?»
Но ничего не поделаешь, никому не пожалуешься. Страна делала все, что могла. И в этом мы убедились, как только прибыли в госпиталь Рыбинска. Несмотря на глубокую ночь, весь коллектив госпиталя, от начальника и комиссара до санитара, вышли принимать раненых. Прежде всего нас помыли, побрили, покормили горячим ужином и стали принимать по очереди на перевязку. 16 февраля мне вбили в коленный сустав скобу из стальной проволоки, потом хирург Петр Прокофьевич Харитонов, взяв мою обмороженную руку, сказал: «Пальцы придется удалить. Кто вы по специальности?» Я ответил, что инженер. Хирург был искренне огорчен. Он невесело смотрел на мои почерневшие пальцы. «Н-нда! Попробуем сохранить часть большого пальца. Чтобы вы смогли хоть держать карандаш или линейку. Будете работать двумя руками, инженер! Подавайте», — сказал он сестрам, кивнув на операционный стол. Очнувшись уже в палате, я увидел свою забинтованную ногу, поднятую выше головы и лежащую на каком-то станке, который раненые называли «зениткой». Посмотрел на больную руку и увидел маленькую забинтованную культю малинового цвета от крови, пропитавшей бинты. И тут нервы мои не выдержали: я горько заплакал. Медики и соседи старались утешить меня. Но горе мое было неутешным: никто из сочувствующих не знал, что я не только инженер, но и пианист и что музыка для меня — вторая жизнь.
Сорок пять дней я пролежал недвижимо на спине с задранной на «зенитке» ногой. Что это за удовольствие, можешь представить, особенно во время бомбежки, когда весь медперсонал, все «ходячие» раненые уходят в убежище, а ты лежишь и прислушиваешься к буханию и разрыву бомб.
Еще больше я натерпелся от бомбежек железнодорожных станций и эшелонов, когда, загипсованный, как мумия, до самой шеи, лежал уже в вагоне санитарного поезда, следовавшего из Рыбинска в далекий тыл. Как стало легко дышать, когда однажды, проснувшись ночью, я увидел яркий свет электрических лампочек на путевых столбах. Это было где-то в районе ст. Буй-Данилов. Огни войны для нас остались позади.
По пути в Тюмень на ст. Камышлов ко мне в вагон вбежали моя камышловская по жене родня и Капа с Леночкой, моей дочкой. Слез радости и горя было пролито много. Особенно долго плакали мы с дочкой, чем расстроили до слез всех раненых, лежащих в нашем вагоне. Одна Капа не плакала. Она глядела на меня и улыбалась. Потом тихо сказала, показав глазами на мою забинтованную руку: «Рисовать-то ты как-нибудь научишься и левой, а вот на рояле, наверное, отыгрался».
Утром следующего дня нас вынесли из вагонов и вскоре развезли по госпиталям Тюмени. Там я пролежал до августа 1942 г. В сентябре выписался и поехал в Камышлов.
Ну, дорогой Марка, на этом пока остановлюсь.
Сердечный привет тебе и Евдокии Антоновне от нас с Капой.
Твой Костя.
К. И. Штатнов,
лейтенант в отставке,
бывш. начальник штаба 1-го батальона 59-й осбр
И. Д. Елоховский
Такого ада я не видел больше нигде…
В 59-ю бригаду я попал 19-летним после окончания артиллерийского училища в г. Энгельсе. Формировалась бригада в ноябре 41-го в поселке Дергачи Саратовской области и состояла главным образом из саратовцев и пензяков. Вся техника была на конной тяге. Лошади — из колхозов, необученные. А на войне лошадь должна и команды знать, и выстрелов не бояться.
В декабре отправились эшелоном со ст. Алтата на фронт. Накануне Нового года высадились, не доезжая Будогощ, и сразу — в наступление. Оно было не совсем подготовлено: даже для «сорокапяток» снарядов не хватало.
Я был старшим сержантом в училище, меня назначили помощником командира взвода. Дали сперва орудие, потом командовал взводом 45-миллиметровых орудий, в училище нас готовили на 152-миллиметровых орудиях, но на фронте не до рассуждений.
Наступали в середине января от Селищенских казарм. На каждую пушку выдали по 15–20 снарядов, тогда как боекомплект «сорокапятки» в наступлении — 200 штук. Командиром батареи у нас был лейтенант Гусак.
Пехота форсировала Волхов под сплошным минометным огнем. А на той стороне немцы пустили танки. И вот лейтенант Гусак командует: «Елоховский! Вперед со взводом!» Наше второе орудие замешкалось, а первое, как говорится, «аллюр в три креста» — рвануло быстрым маршем. А немец и бомбит, и обстреливает; снаряд прямо перед лошадьми разрывается, и первое орудие с разбегу — в полынью. И лошади, и все шесть человек расчета — все туда… Я на полном ходу успел орудие развернуть — и на ту сторону. А берег там крутоватый, не то что у Селищ, да и снегу много. Но пехота, как увидела, что пушка подъехала, спасительница их, так мою «сорокапятку» на руках вытянули.
Два танка нам удалось подбить, а третий на полном ходу наехал прямо на ствол. Расчет подавил. Я сидел на станине — перевернуло, метров шесть летел, тем и спасся. Осколками, правда, в обе руки ранило.
Ранение, в общем-то, пустяковое. Я был трижды ранен за время войны и раз контужен. Но, понимаете, руки… Человек есть человек, у него естественное… А попробуйте вот с перевязанными руками, да на 30-градусном морозе… Отправился в госпиталь. Где пешочком, где подвезут — до Малой Вишеры добрался.