бычка решил резать, еслив позовёт, дак намучаешься – бычок там тот ещё – ого… А? Чё? Ты не про нож ли, чё-то не пойму?.. А-а, дак не бойся, спи, а как уснёшь, я перепрячу… Осердье – Сушиха дала, – дак я в сенях вон… сунул в ларь там.
– Припрячь, припрячь, но чтобы я не видел, чтоб я не видел, чтоб я не видел, перепря-я-а-а-а… – Так, с запрокинутой головой, и засыпает Фанчик. Руки его во сне подёргиваются – сжимает Фанчик пальцами потную рукоять ножа, кадык его мечется между грудью и подбородком, шевеля отаву давно не бритого горла, – пьёт сонный Фанчик парную кровь. А Сын Фанчика слышит, как сипит отчим, как работает тот кадыком натужно, и смотрит в незанавешенное оконце на большую рубиновую звезду. Но так-то недолго: затихает скоро слышимый едва рокот электростанции, в избе у них и во всей Ялани гаснет свет. И пропадает в съевшем село мраке матерчатая звезда. Душа звезду покидает… «Кем воскреснет Сушиха – старухой или девкой? – не отрывая взгляд от потемневшего без отражения лампочки оконного стекла, думает Сын Фанчика. – Истомин – тот, конечно, воскреснет милиционером, – думает Сын Фанчика. – А кем же ещё? Лучше всего, – полагает Сын Фанчика, – воскреснуть и не старым и не малым, чтобы на велосипеде ездить, ногами доставая с сиденья педали и… ребристые, резиновые ручки… и блестящий, как ножик, руль… папка не сделает такой – это не санки… и… и…» – и тут же вроде катится к нему, на него, на Сына Фанчика, огромное велосипедное колесо, осью у которого центр звезды, лучами-спицами – Пётр, Илмарь, Марышев, отчим да кто-то ещё, может быть, Истомин, а ободом – будто ельник и… И набегает на него накатанная за день саночная дорога и… И подрагивают его руки – взвалив санки на спину и раскинув руки в стороны, обхватывает он ими полозья, и… И в мелких судорогах его ноги – будто тяжкий крест несёт он в гору, и… И ощущение большого, большого праздника: мама, ма-ама, ма-а-ама-а-а…
3
Подморозило. Подстыл снег: застекленел. Спит Сушиха и слышит будто, как он, снег, хрустит. Спит Сушиха и будто видит ссутулившегося Иуду: заложил руки за спину, бродит около Фанчиковой избы и напевает:
В ельнике тихо летает сова.
Старая ель подбирает слова:
Скрып-скруп-скрап-па-па.
В сенях холодных озябла доха.
Пёс уволок со двора потроха.
Сушиха, Сушиха-ха-ха-ха-ха.
Открыла Сушиха глаза, пробормотала:
– Вот дура старая, мяса-то на ночь наелась, – взглянула на иконы в тёмном углу, перевернулась на другой бок и, беседуя с болью в суставах, уснула.
Часть II
Глава пятая
За день набираются впечатления, от которых к вечеру в голове у меня сумбур и тяжесть. У многих, вероятно, так. А когда я ложусь и, если мне это удаётся, засыпаю, ночная смена моих мозгов начинает заниматься расфасовкой пережитых за день впечатлений по отделам – по ларям и сусекам, а кое-что, совсем уж непригодное, вышвыривает из головы. И если не поспать суток трое, то все впечатления превратятся в кашу, расфасовать которую дело нелёгкое, но если вовсе не спать, то каша затвердеет и превратится в булыжник, булыжник разрастётся и расколет ваш череп – вот откуда все булыжники. Сон, вероятно, и нужен нам для того, чтобы голова оставалась целой. А смерть – та вообще всё ставит на свои места; смерть – благоприятное время и состояние для самой трудной расфасовки: расфасовки впечатлений, накопленных за всю вашу жизнь.
А также:
После недельной непрерывной пьянки мне становится стыдно перед бабкой-соседкой за то, что я не такой старый и глухой, как она, и совестно перед Юрой за то, что нет в сердце моём для Юры уголка, – меня воротит от него.
В отходняке: я винюсь внутренне перед теми, кто занял место в очереди после меня, в очереди за сыром, за пивом, за чаем – за чем угодно, в какой ли кассе за билетом, но каждому не уступишь; я устаю от себя после долгой пьянки.
И вот что:
Есть тот зловещий пик усталости и ненависти к себе, когда смерть, моя собственная или кого-то из самых любимых и близких мне людей, смерть вообще, уже не пугает, она представляется сном. Она, вероятно, и есть тот сон, который необходим, мало того, и неизбежен. Ну а жизнь вроде как похмельный отходняк – иного слова и искать не хочется. И это всё ко мне, к теперешнему, только применительно, за других сказать не берусь. Ох, как чего-то не хватает. И ничего-то, может, а – Кого.
И здесь, в Ленинграде, подмена для меня чуть ли не адекватна: комната моя – мой Каменск, утеснённый до двадцати квадратных метров. Покинуть комнату и выбраться за пределы Зелениной или в центр, скажем, на Невский, то же самое для меня, что съездить из Каменска в Елисейск. Я задыхаюсь, у меня распухает голова, я наспех исполняю то, ради чего выехал, сажусь в попутный транспорт, а то и пешком, и возвращаюсь назад – в комнату-Каменск. Тут ладно мне, тут мне относительно хорошо. Я с ними, воображаемыми односельчанами здороваюсь. Я с ними подолгу говорю. Я провожаю их взглядом. Мне с ними не тесно. Я их люблю.
«Я прекрасно понимаю Ваше желание и страсть Вашу как неофита, но тем не менее даже такая осторожная попытка с Вашей стороны, как вылазка в Зеленинский сад, мне показалась преждевременной и опрометчивой. Свежий, ничем, кроме самоуверенности, не забитый взгляд дилетанта – всё это я признаю только при наличии спасательного круга: оригинальности, которой… увы, к большому сожалению… Но не о том спешу сказать. Насколько выпукла – рельефна, если хотите – картина Вашего Каменска, настолько она плоска и невыразительна в Каменске-комнате, где, как впрочем и в Зеленинском садике, города я не узнал, хотя замечание Ваше по поводу узнавания принял, хоть и не счёл за аргумент: да, так оно и есть, я действительно в деревне никогда не был дольше одного дня. И всё же повторяю: адаптация в культуре такого гигантского организма-механизма, как Ленинград, процесс затяжной и мучительный и не всегда, надо заметить, приводящий к положительному результату. Читайте петербургские повести Гоголя, Достоевского, Андреев – Белого и Битова. Речь веду о художественном восприятии, не говоря уж о художественной продукции.
Кланяюсь, Ф. Бриттов
Герой Ваш излишне экзальтирован. Зачем? Почему?
Ф. Бриттов»