до Феодосия историк констатировал «подлинный упадок» и, несмотря на внешнее величие – творческое бессилие и бесплодность. «Никакой новой идеи, никакого принципа для возрождения» управления. Оно «поддерживалось только своей массой». Диоклетиан создал мощную разветвленную административную систему; но то была лишь материальная сила противодействия разрушению. Моральную жизнь в империи реанимировать так и не удалось[250].
Спустя десять лет акценты сменились. Воскресла антифеодальная демократическая традиция, восходящая к Мабли, и одновременно укрепилась антиимперская линия. И все это при подчеркивании в этнокультурном генезисе фактора «завоевания»! Германцы, по Гизо, повлияли не столько своими институтами и древними обычаями, сколько «самим своим положением среди римского мира», тем, что «они его завоевали» и стали «господами для населения и хозяевами территории». Свобода у древних германцев по-прежнему выглядела в его изображении диковатой: «Никакой государственной власти, никакой религиозной власти… Единственная реальная власть – человеческая воля. Каждый делал то, что хотел, на свой страх и риск»[251].
И такая квазианархическая свобода-воля стала у высокого государственного чиновника последних французских королей ассоциироваться со свободой в понимании цивилизации Нового времени – с «правом каждого индивида распоряжаться собой и своей судьбой, так чтобы никому не нанести ущерб»! Из всех элементов цивилизационной истории страны соратник Тьерри выделил теперь роль германского «вклада».
Именно последний, доказывал Гизо, определил своеобразие цивилизации Франции и Европы. В других цивилизациях человек «был поглощен Церковью или Государством. Только в нашей Европе… он смог развиваться самостоятельно… все более принимая на себя заботы и обязательства, но находя в себе цель и право для себя. Именно к германским нравам восходит эта отличительная черта нашей цивилизации. Фундаментальная идея свободы пришла в современную Европу с ее завоевателями»[252].
Парадокс свободы как дара завоевателей, плода насилия, иначе говоря – принудительной свободы, вряд ли был осмыслен, и это доказывает между прочим, что чужеземность и инородность завоевателей в середине ХIХ в. не представлялись существенными. Сам Гизо был поклонником (и историком) британского конституционализма, а никак не германофилом. И его подход можно объяснить тем, что его мало интересовали обстоятельства генезиса, а больше – укоренение либеральных начал в государственном устройстве современной ему Франции.
Несущественным показался факт внешнего завоевания и крупнейшему французскому историку середины ХIХ в. Жюлю Мишле (1798–1874), внесшему важнейший вклад в формирование «национального мифа» Третьей республики. Он отверг стремление обусловить историю страны «фатализмом рас». «Рядом с развитием рас, – утверждал Мишле в учебном курсе 1828–1829 г. – следует поместить другой (принцип. – А.Г.)… развитие идей, в котором проявляется свободная деятельность человека… Раса удерживает нас на земле, однако в нас находится движущая сила, благодаря которой мы определяем движение истории». Сами законы общественного развития, согласно Мишле, изменяются, поскольку изменяется общество, которое, подобно индивиду, способно к бесконечному самосовершенствованию. «Фатализм рас» не учитывает «труд общества над самим собой», благодаря которому «расовый элемент становился все более вторичным, все более подчиненным»[253].
Дуализму «рас» противостоял образ единой нации-народа. Мишле доказывал, что в ходе истории происходило смешение различных этносов и культур, что французы – это «смешанные кельты», кельты, смешавшиеся с греками, римлянами, германцами. Во Франции, утверждал историк, «произошло тесное слияние рас»; и такое соединение, «неполное в Италии и Германии, неравное в Испании и Англии, оказалось во Франции равным и завершенным». Оно образует идентичность французской нации, «личность» Франции. «Франция не является расой, как Германия. Франция – это нация»[254], – заключал историк. Так, «расовый» креационизм разошелся с историческим развитием страны, генетический миф – как оказалось вскоре, не окончательно и не полностью – отступил перед особенностями ее эволюции.
К середине ХIХ в. коллизия аристократического самосознания, с одной стороны, и самоутверждения третьего сословия – с другой, стала терять свою остроту. Соответственно в историческом сознании факт завоевания представлялся все менее существенным для драматических судеб страны, а этническая инородность полулегендарных завоевателей никогда в исторической памяти нации до той поры не выходила на первый план.
Положение радикально изменилось в последней трети ХIХ в. вследствие вооруженной схватки Франции с возродившейся Германской империей и национальной катастрофы 1870–1871 гг. Из факта внутренней истории страны идеологема «завоевания» сделалась яблоком раздора между соседними государствами, из инструмента политической и социальной борьбы – инструментом формирования нации. Явившись антитезой пангерманизму, французский генетический миф приобрел подчеркнуто международную направленность, и этнические (или «расовые» в терминологии эпохи) аспекты стали выходить на первый план. Однако, если говорить о формирующейся исторической науке, идеологический поворот происходил в более утонченной форме культурного национализма.
Ярким и наиболее основательным воплощением новых тенденций явилось творчество Нюма-Дени Фюстель де Куланжа (18301889). Пламенный сторонник превращения исторического знания в науку, авторитетный эрудит, знаток античной истории и средневековых актов, он одновременно был страстным патриотом, поборником «национальной науки», освобожденной от влияния германской историографии, которую он упрекал в предвзятости и служении (хотя и несознательном) экспансионистским целям.
Историк предлагал очиститься от идеализации германских племен и взглянуть на протоисторию французско-германских отношений свежим взглядом. Историю германской расы от происхождения до 800 г. н. э., писал Фюстель де Куланж, можно обобщить одним словом – «вторжение». «Это безостановочное нашествие, начавшееся с давних времен, которое приостанавливали Марий, друзы, Марк-Аврелий, но оно возобновлялось с каждым новым поколением… Наконец, оно взяло верх, оно восторжествовало; Галлия, Италия и Испания пали жертвой его… В течение трех веков вторжение было перманентным состоянием, институтом».
«Только франки предприняли последовательные усилия, чтобы остановить его. Да, франки были тевтонами по происхождению, но в своей уникальной судьбе они всегда были врагами тевтонов и от Хлодвига до Карла Великого истощали свои силы, чтобы разбить или цивилизовать их. В конце концов они добились успеха: с Карлом Великим вторжение было решительно остановлено. Более того, религия и цивилизация галлов овладели Германией»[255]. Итак, создание империи франков отныне воспринималось как подспудное торжество галлов, точнее галло-римской цивилизации над германцами!
С Фюстель де Куланжем «романисты» одержали решающую победу над «германистами». А отправным пунктом стал явленный предшествовавшей эпохой «цезаризм» – культ сильной личности, «одновременно основателя государства и воина» (по выражению Наполеона Ш). Имперская идея! Хотя античная версия генетического мифа была заметно потеснена в ХVII и особенно в ХVIII в., сама по себе античная традиция отнюдь не умирала; и Революция ознаменовала в какой-то мере ее триумф. Отвергнув постулаты Старого порядка, революционеры широко прибегли к античному наследию для обоснования легитимности нового порядка.
Особый интерес представляет обоснование революционной диктатуры, внеконституционной системы власти с опорой на доктрину национального спасения, сформулированную в латинском афоризме «salus populi suprema lex». Именно эта доктрина, равно как прецеденты соответствующей формы правления в Древнем Риме, оказалась в основании имперского «цезаризма». Ни Наполеон I, ни Наполеон