Александр Гордон
Историки железного века
Нам не дано предугадать,
Как слово наше отзовется, —
И нам сочувствие дается,
Как нам дается благодать…
Ф.И.Тютчев
© С.Я. Левит, автор проекта «Humanitas», составитель серии, 2018
© А.В. Гордон, 2018
© Центр гуманитарных инициатив, 2018
Введение
Известно издавна: скоро сказка сказывается – не скоро дело делается. Сложилось за полгода, копилось десятилетиями: 60 лет тому назад я учился на историческом факультете Ленинградского университета у С.Н. Валка и Я.М. Захера, полвека тому назад в аспирантуре Института истории моими учителями стали В.М. Далин, А.З. Манфред, Б.Ф. Поршнев, а старшими товарищами В.С. Алексеев-Попов, С.Л. Сытин, А.В. Адо. Еще рубеж – 40 лет назад. 1977 год – первая монография, первая крестьяноведческая статья и смерть отца. Обращение к крестьяноведению[1] вывело к исторической антропологии, порушив идеологические тиски классово-формационной парадигмы. Освобождение реализовалось, однако, лишь спустя 12 лет[2].
А непосредственным было воздействие монографии, посвященной глашатаю Третьего мира Францу Фанону[3], в ней преодолевался груз «теории отражения» и позитивистской школы историописания. Книга была хорошо встречена. Довелось слышать: «Я вас не знаю, но я знаю вашего Фанона». Отказался я от классового коррелята, к которому обыкновенно сводился анализ творчества мыслителей. Удалось выйти к личности: запомнилось, как в Издательстве восточной литературы, где книга «проходила» и где ей очень симпатизировали, говорили: «У вас Фанон – человек».
Сформулировал эпистемологический принцип «понять Фанона из Фанона», остаюсь ему верным и в книге об историках. Для этого требовалось перейти прежде всего на язык Фанона и понять, например, что «национальное сознание», о котором он пишет, вовсе не «национализм», набивший оскомину в тогдашних сочинениях на идеологическую тему. Да и Третий мир, от лица которого он выступал, вовсе не сводится к обиходным формулам «освободившиеся», «развивающиеся» или «неприсоединившиеся» страны. Следовало думать о новом историческом субъекте в его отношении к «Европе», как определил Фанон цивилизационный ареал, преобразованный эпохой Нового времени.
Следующим шагом явилось осознание «диалога культур». Хорошо известна тенденция культурологического агностицизма, догмат которого – непроницаемость чужой культуры для исследователя. Сталкивался с ней многократно и по различным поводам: Восток– Запад, город – деревня, интеллигенция – народ… Ведет сия почтенная традиция в конечном счете к абсолютизации «вавилонского столпотворения», а также к обывательскому «чужая душа – потемки», за которым фобия перед непонятным, нежелание понимать.
Профессионально чаще историк встречается с другой тенденцией – модернизацией, когда людям других эпох навязывают стереотипы сегодняшней жизни. Фактически такой подход закрывает путь к углубленному пониманию прошлого, поскольку исторические исследования без духовной сферы лишают историю присутствия человека. Можно сколько угодно заниматься структурами, учреждениями, производительными силами и производственными отношениями – это полезно и необходимо; однако без проникновения в сознание людей эпохи мы будем описывать лишь клетку, а не то существо, которое в ней находится и из которой стремится выбраться.
Поскольку историк существует сразу в двух временных измерениях, возникает проблема коммуникации, перевода норм и категорий бытия прошлого на язык современности. Даже если это проблема связи самых близких времен. В сущности стремлюсь в нижеследующих главах к восстановлению связи времен, ослабленной и отчасти утраченной при крутом общественном повороте, случившемся в стране на рубеже 80–90-х годов прошлого века.
Исследование носит личностный характер. Историю не только творят люди, но и пишут. История историоописателей, история историков заслуживает не меньшего внимания, чем история событий, которые они описывали, и тех, что они переживали. История историков формируется на пересечении двух исследовательских направлений – биографического и историографического, создавая новый жанр, уже получивший в литературе название «историографического портрета»[4].
Речь идет о создании портрета ученого в триединстве его жизненного пути, творчества и среды. В моем случае «историографические портреты» служат естественным и, считаю, необходимым дополнением к монографии о динамике советского знания Французской революции[5].
Я рассматривал давление идеологического канона, формирование «культуры партийности», особенности и эволюцию историознания в этих условиях. Стремился показать позитив – то, что внесла советская историческая наука в мировую историографию. Естественно, тема индивидуального вклада ее представителей оставалась на втором плане. А вместе с ней роль личностного фактора. Конечно, идеологический режим менялся: 20-е годы несопоставимы с тридцатыми-сороковыми, Оттепель с застоем. При том идеологическое давление оставалось константой. Еще, пожалуй, серьезнее была индоктринация. Разработанная идеологическим аппаратом схема исторического процесса входила в сознание и подсознание. Ученые не просто подстраивались под установки директивных органов, установки становились исследовательскими и жизненными ориентирами.
Многое значил дух корпоративной солидарности, «культура партийности» требовала «равнения в строю» прежде всего в ближайшем окружении. Порой корпоративное единство становилось единственным допустимым способом самосохранения и даже сохранения нишы для творчества, однако издержки такой коллективной самозащиты тоже оказывались серьезными, тормозя творческий порыв. Мне прекрасно известно значение дефицита профессионального общения в творческих судьбах историков из провинции В.С. Алексеева-Попова и С.Л. Сытина, которым посвящены соответствующие главы. И все же в центре творческого процесса остается личность. Не случайно широко практиковавшиеся в советское время масштабные коллективные издания в советское же время снискали прозвище «братских могил».
Для полноценного вовлечения индивидуальности ученого в историографическое исследование совершенно необходимо широкое привлечение источников личного происхождения. Этому требованию и отвечает выбор персонажей книги. В своем большинстве это люди, которых я близко знал, с которыми многократно беседовал, переписывался. Поэтому на первый план выходят личные воспоминания и документы личного архива.
Моим первоначальным намерением было ограничиться кругом непосредственного общения, которое, в свою очередь, ограничено временем моего профессионального бытия, начавшегося в конце 50-х годов. Два обстоятельства изменили начальный замысел. Случай или судьба свели меня с родственниками и друзьями Г.С. Фридлянда и Я.В. Старосельского. Воспоминания, семейное предание, даже художественная литература приблизили ко мне облик двух ярких представителей раннего советского историознания.
Заставило задуматься и другое обстоятельство. А можем ли мы понять советскую историографию, исключив ее ранний период? Задолго до нынешней, постсоветской поры приходилось сталкиваться с неким, почти непреходящим (за исключением краткого периода Оттепели) критицизмом. Дескать, господствовала в двадцатые «школа Покровского», ее осудили; историческое образование, а с ним историческая наука вернулись в нормальное русло.
Да вот что за нормы «нормальности» утвердились? Ведь наряду с позитивистским каноном историописания восторжествовал идеологический канон советского, можно сказать – «партийного марксизма». Не стал бы я безоглядно славить возрождение привычного нарратива. Его историческое величество Нарратив неизменно служил политическим целям, в данном