быть не может».4 Последняя фраза, как судебный приговор, вы-несена в самостоятельный абзац.
Ключевые слова в процитированном отрывке – исчерпал и насытился, то
есть, надо понимать, утолил (томление) и избавился (от самого себя), как, спустя четверть века, объяснял Набоков замысел первого своего романа.5 И Ганин, повинуясь воле автора, «дождался той минуты», когда прибывающий
экспресс на его глазах «скрылся за фасадом вокзала» – и повернул на другой,
«с приятным волнением» предвкушая, «как без всяких виз проберётся через
границу, – а там Франция, Прованс, а дальше – море. И когда поезд тронулся, он задремал»,6 – видимо, тем самым давая понять читателю, что решение было
правильным, успокоительным, чести и совести не затронувшим.
Дочитав роман, можно, конечно, развести руками, ссылаясь на общепонят-ное: коллизии логики в отношениях между персонажами художественного произведения – дело и право автора, и обсуждать их бессмысленно. И всё же… Поскольку прототипы двух основных героев – реальные люди – Владимир Набоков
и Валентина-Люся Шульгина, – простор для маневра в обращении с централь-ными образами романа – Ганиным и Машенькой – не может не быть сопряжён с
определёнными, обязующими автора, границами моральной ответственности.
Начать с того, что для безукоризненного, «железного» крымского алиби
Ганина (взятого Набоковым «напрокат», за отсутствием той же категории собственного), автор облачает своего представителя в форму кадрового офицера
(Набоков в ней – непредставим!) и наделяет его, в превосходной степени, чувством долга и чести – ни к отречению, ни к бегству такой Ганин, по настойчи-вым уверениям Набокова, совершенно не способен, хотя до того – он, юный, никак не производил впечатления подобного типа характера, скорее наоборот.
3 Там же.
4 Там же.
5 В. Набоков. Предисловие к английскому переводу «Машеньки» Pro et Contra. СПб., 1997. С. 67-68.
6 Набоков В. Машенька. С. 98.
69
Но если уж он обрёл, по воле автора, такие черты, то, видимо, для того, чтобы
не «истратиться» и не «промотать» свою мечту о встрече с Машенькой, – разве
что «контузия в голову» помешает. Изобразив Ганина, в этом отношении, своим антиподом, Набоков, по молодости и неопытности, оказался в ловушке – те
самые качества, которые необходимы были Ганину в Крыму, в Берлине оказались помехой. Даже с опостылевшей ему Людмилой жалость и чувство чести –
«вот это движение – повернуться, уйти – казалось немыслимым»,1 и только
предстоящая встреча с Машенькой подвигла его на этот шаг. Но Ганин, изначально, как мавр, был обречён автором сделать своё дело и уйти, то есть всё-таки исчерпать воспоминание, насытиться им, и утолив, тем самым, томление (автора), помочь ему избавиться – но не от себя (этого Набоков не умел), –
а от неё, Машеньки, коль скоро она «Тамаре» (Люсе), по собственному его
признанию, «сестра-близнец».2 И чем дальше, тем больше эта фальшь, эта ис-кусственная роль, навязанная Ганину – «оловянному солдатику», подневоль-ному порученцу, досадно отравляет все красоты воображения и стиля, коим
уже отличился в этом произведении совсем ещё начинающий романист.
Какую же управу пришлось искать автору на им же внушённую, экстати-ческую мотивацию своего героя увезти Машеньку куда-нибудь подальше и
работать там для неё «без устали»? Единственный способ, который придумал
Набоков, чтобы переубедить Ганина, – Машеньку подретушировать, подпор-тить ей репутацию, чтобы Ганин понял: Машенька его памяти осталась в прошлом, а та, которая приезжает, – совсем не та. Над этой лоботомией работали
трое: Людмила, Алфёров и Сирин, начинающий, талантливый, но неопытный
ещё прозаик, взявшийся руководить сложной хирургической операцией без
надлежащих навыков и потому оставившей по себе грубые швы. Оба персонажа, рекрутированные автором на подмогу, – и только для этого они и допуще-ны в роман, – настолько не вяжутся с образом Машеньки, что кажутся кое-как
сработанными марионетками, неуклюже выполняющими какие-то непристой-ные пассы по наущению автора, мнящего себя «антропоморфным божеством», пока ещё, однако, – очень антропоморфного, но далеко не божества.
В самом деле, ну что общего между Машенькой – такой живой, трепет-ной, неповторимой, и Людмилой – каноническим образцом пошлости. Какие
бы испытания ни постигли Машеньку, что бы ни пришлось ей претерпеть в
жизни, какую бы печать на её судьбе и характере ни оставили следы того
страшного в России времени, она, в исходном своём анамнезе, изначально и
навсегда, органично и непреодолимо – отрицание всего, что есть в Людмиле.
И наводить на неё тень Людмилы – кощунство злой и слепой руки.
1 Там же. С. 24.
2 Набоков В. Предисловие автора к американскому изданию: В. Набоков. Собр. соч. в 4-х т.
Т. 1. С. 7.
70
Алфёров же, в роли невольного, бессознательного (и восторженного!) очернителя образа Машеньки был бы просто смешон, если бы не резонёрство-вал под диктовку автора, который, окопавшись в тесноватой и темноватой
суфлёрской будке, сам не очень-то ведал, что присочинял. И сам, вместо Ганина, начинал приобретать облик «не очень приятного господина».
Как ни странно, но именно Машенька – и только она, – несмотря на все
усилия навести на неё порчу, уцелела в первозданном своём, подлинном виде: цитируя автора, «всё так же горят и посмеиваются татарские глаза». Так, порой, милая рожица, нарисованная ребёнком, а потом, по какому-то непонятному побуждению, им же зачёркнутая-перечёркнутая, продолжает, как ни в чём
не бывало, улыбаться ему сквозь беспорядочные штрихи. И так улыбаются, с
разорванной гневной рукой фотографии, прежние любимые.
Поскольку