В субботу вечером Макс появлялся у меня. Я накрывал стол. Он приносил в термосах щедрые порции экзотических блюд, которые готовила для нас Вальтраут. Наше тройственное содружество было, мягко говоря, странным, но я давно привык ко всякого рода «сомнительным» (на поверхностный взгляд) отношениям.
Почти всякий раз, когда мы сидели за праздничным ужином, звонил телефон.
Это Фолькер с плохо разыгранным безразличием интересовался, какие у меня планы на вечер и не хочу ли я вместе поработать над рукописью, а потом выпить с ним по бокалу вина. Ничего жалобного в его голосе не было, но было напоминание о прежнем, о надеждах на большее. Часто Макс не замечал, что я делаю ему знак не шуметь.
— Ты один? — пытал меня по телефону тот, кого подвергал пытке я.
— Полагаю, что так. Один.
— А что у тебя там громыхает?
— Не знаю, Фолькер. Наверное, это за дверью.
— За твоей дверью?
— Может быть.
— Кто же там громыхает?
— Тут иногда шумят… Давай увидимся завтра?
— Я, Ханс, пока не уверен, что получится.
— Ну пожалуйста!
— Я правда не знаю. Я больше не хочу…
— Но я прошу тебя, Фолькер…
По субботам я был неумолим. Хотя вообще ценил миролюбие, умение соблюдать некие формы приличия — пока кризис сам собой не развеется. Я считал, что бессмысленно ненавидеть друг друга. Но ведь не меня обманывали… Прошел год, а больной вопрос не решился. Как мог я спокойно наслаждаться страстью к Максу, если мой старший друг не благословил ее, не сказал, например: «Да, у тебя хороший вкус, и эта связь интересна для нас обоих»!
Словно собака, которая приносит свою добычу хозяину, приставал я к Фолькеру, настаивая, чтобы он наконец лично познакомился с «дружественным Максимилианом». Встреча получилась ужасной. Фолькер увидел этого Адониса, сразу все понял… и окаменел. Макс попросил позволения пришить Фолькеру отсутствующую на рукаве пуговицу.
— Скажи ему, что такие мещанские вопросы меня в данный момент не интересуют.
Я не решился перевести это на менее оскорбительный язык губных движений.
Так все и продолжалось. Фолькер ненавидел Макса. И Макс тоже начал ненавидеть Фолькера.
Года через два после нашей первой встречи я стал бояться, что из-за Макса разучусь пользоваться языком. То есть я не смогу больше говорить и думать, употребляя придаточные предложения, моя речь потеряет гибкость. Страх перерос в панику. Ведь все, что имеет отношение к звукам, расчленению не поддается… Конечно, сыграло свою роль и то, что накал страсти, новизна наших отношений исчерпали себя. Я и сегодня иногда встречаю Макса на улице, но очень редко. Бессловесный баварец стал другом финансового менеджера одного энергетического концерна, и они вместе колесят по Германии. Вальтраут давно умерла. Лохматого терьера Чичи тоже больше нет, но Макс нашел ему преемника той же породы: «Чичи… Я и его люблю».
Еще задолго до того, как начались эти перекосы, в 1979-м году, Фолькер написал один текст, который попал мне в руки только сейчас. Образ Роберты Джефферсон — андрогинного существа — всплывал в его сочинениях и позже:
Однажды в совершенно испорченный, бестолковый, дождливый воскресный день Роберта Джефферсон направилась к реке. Ей было нехорошо. В душе шевелилось неведомое. Она не знала, как с этим быть, и все время боролась с подступающей дурнотой. «Религии сыграли с нами злую шутку», — удрученно подумала она и надвинула капюшон ниже; она стыдилась, что ее могут увидеть, пусть даже видящей будет она сама, и потому направила взгляд на булыжную мостовую набережной. Позади осталось напряженное утро, которое принесло ей радость; теперь она уже не помнила, какую, но знала: кое-что интересное случилось. «Каждый год, — сказала она себе, человек сталкивается с чем-то из ряда вон выходящим, а потом даже не может точно описать это в книге. Вчера я слишком долго общалась с людьми. Сегодня утром мне было трудно встать, я не притронулась к завтраку. Весь день чувствую себя неважно». Но она лгала: она в решающие моменты просто отрекалась от всего из-за физической усталости; собственный интеллектуализм представлялся ей злодеем, лишившим ее невинности. На самом же деле ее авторитет упрочился, другим она казалась человеком без серьезных проблем, не нуждающимся в помощи, ее оценивали как сильную личность. «Как глупо, — сказала она, — мне больше не доставляет удовольствия смотреть на себя в зеркало: там чье-то чужое лицо подстрекает меня к достижениям, которые, в сущности, мне совсем ни к чему. Мое лицо с некоторых пор — уже не мое лицо, в нем угнездилось нечто, что смахивает на алиби. Ночами я хожу вдоль реки, ничего вокруг не замечая, я должна преодолеть трудности, которые отчетливо представляю себе только изредка, но тогда как же мне с ними бороться?» …Судебный процесс, грозящий ей смертью, длился уже двадцать лет, за это время она стала нищей и ничего больше не понимала.
Изголодавшиеся по солнцу люди на скамейках в Изарауэне[166]закатали штанины и рукава. Они впитывают тепло. Зрачки за зиму сузились. Младенцы в колясках впервые видят тени велосипедистов и скейтбордистов, проносящиеся мимо них. Гуляющие останавливаются, чтобы полюбоваться на крокусы. Близится конец единовластию ворон и воронов на голых ветвях. В Ботаническом саду со статуй снимают футляры. Каждый, у кого умер близкий человек, испытывает тягостное чувство, когда заявляет о себе новая жизнь.
На берегу реки загорают студенты, подложив под голову так и не раскрытые книжки. Далматинцы лаем загоняют уток в воду. Лебеди отгоняют собак от берега. Стрелки часов на башне Немецкого музея[167]отмеряют такие отрезки времени, в которых современному человеку не разобраться. Крылья реконструированной голландской мельницы неподвижно застыли в весеннем воздухе. Трамвай пересекает мост Райхенбаха.
— Хочешь от меня освободиться?
— Нет. А ты, Фолькер, не покинешь меня?
— Хуже всего этот звук, этот жуткий звук, никогда его не забуду.
— Звук?
— Я нашел тебя, и меня заподозрили в том, что я тебя убил.
— Ты? Меня?
— Да. Меня вызывали в комиссию по расследованию дел об убийстве. Допрашивали. Только я имел ключ от твоей квартиры. Они забрали его — после того, как я двадцать три года им владел. Квартиру опечатали. Мне было так больно, что я едва стоял на ногах; и я был подозреваемым. Это самое худшее, что случилось со мной в жизни.
— Понимаю.
— Так ты не ускользнешь от меня?
— Может, ты сам этого захочешь.
— Нет.
— Как знать — ради душевного спокойствия здесь на земле, ради твоей свободы.
— Нет.