Евграф Соломонович сглотнул слюну и открыл стеклянную дверь булочной. Хлеба какого угодно и сколько хочешь! Бородинский… школьником едал с аппетитом, как же; ароматный – с вареньем, в Тарусе… о больном не будем; нарезной – с розовым ломтиком докторской поверх мягкого желтого масла, чтоб с чмоком… и – с кофе. Крепким, черным…
А теперь лишь черственький, на второй-третий день, потому что – язва. Потому что… правильно. Думать нужно было головой.
– Девушка, доброго вам утра. А нарезной свежий? Да? А столичный? Тоже? Ну что ж, три нарезных и два столичных. И еще штучек шесть булочек сдобных. Нет сдобных? А какие есть? Давайте с корицей. И с повидлом давайте. Тогда не шесть, а восемь. И две с маком. Все.
Лента чека, капризно вереща, поползла из кассового аппарата. Чеков Евграф Соломонович не брал никогда.
– Сколько? Вот, пожалуйста. – Он отсчитал деньги, взял сдачу, собрал покупки в пакет и пошел к выходу. Придержал дверь какой-то неведомой старушке в кримпленовом платье – от нее приятно пахло «Красной Москвой» – и сам вышел следом. До самого входа смотрел только под ноги. Шаги не считал. И когда уснуть не мог – никогда никого не считал. Ни скамейки, ни овец, ни маргаритки под их копытами. В подъезде поздоровался с одним знакомым писателем, именем которого была названа соседняя улица, но это писателя, казалось, совсем не вдохновляло. Он выглядел угрюмым, впрочем, на дела не жаловался. Как и сам Евграф Соломонович. Поднялся на свой этаж, открыл дверь, закрыл и снова был дома. Хлеб унес на кухню и попутно включил телевизор. Показывали футбол. Его теперь, в сезон чемпионата, показывали всем и везде. Даже таким, как он, которые его ни в жизнь не смотрели. Белые и красные человечки бегали по зеленому полю, гоняя мяч. На секунду Евграф Соломонович замер с батоном в руках в дверном проеме: белым забили гол.
Зазвонил телефон.
– Алло. Да. Нет, Анастасии Леонидовны еще нет дома. Будьте добры, перезвоните позже. Пожалуйста.
Ох, уж эти жаждущие излечения «частники»! И звонят, и звонят… В телевизоре оглушительно кричали «оле!». Евграф Соломонович поставил себе погреть чайку. Подходило время поесть. Ел он раз в три часа, совсем по чуть-чуть. Тут опять зазвонил телефон.
– Алло. Да. Воля? Вольфрам, ты? Здравствуй-здравствуй, рад слышать!.. Я? Да, скриплю понемногу. Таис говорит, чтоб сосиски не ел. А я, грешный, их разлюбить не могу. Ты? Когда? Да ты что! И много? Третий тираж? Поздравляю, Воль. Ну, конечно, конечно… ты мне скажи, ты в Москве надолго? Да? Да-да… дома. Один пока. Понял. Жду.
Евграф Соломонович повесил трубку и вздохнул, выключил газ и достал чашку. Чайник закипел, но продолжал подрагивать крышкой. На чашке полулежал нарисованный динозавр. И Воля был прав, когда сказал, что хищная у нас в доме только посуда. Не то что у него самого: три хищника на семьдесят квадратных метров жилплощади. И кошка – отдыхает.
Чем кормить Волю? Буду его поить. Будет у меня пить кофе, если это кофе еще есть.
Наполовину пустая банка одиноко стояла в полке над плитой.
Евграф Соломонович достал ее, открутил крышку и сладострастно понюхал содержимое. Потом налил себе теплого безопасного чаю, достал из холодильника рисовую кашу и сел есть.
В телевизоре снова забили гол.
Глава 2
Артем точно, совершенно точно – так, что разбуди его посреди ночи и спроси, – знал о себе три вещи: во-первых, каждый человек в его глазах имел презумпцию невиновности; во-вторых, сам он был инопланетянином, который каким-то образом научился жить по законам Земли; и в-третьих, он знал, что умрет в 64 года, сидя в кресле-качалке на открытой веранде дачного дома. И последним, что он увидит, будет цветущий яблоневый сад – насколько хватит глаз. Конечно, он много еще чего знал или хотя бы предполагал о себе. Но эти три вещи – особенно. С какой-то несомненной очевидностью. Он, вслед за отцом, инстинктивно любил Тарусу с ее несколько однообразной и сухой красотой тамошней природы: с песчаными берегами мутновато-голубых речушек, с облезшими лодками вдоль этих берегов, с липовыми рощицами, кривыми скамейками у заборов писательских домов, с ежевечерним закатным солнцем, – и ему казалось, что стоит посмотреть на это солнце сквозь ивовые ветви, и сразу поймешь что-то главное. Стоит только вовремя посмотреть. Но до сих пор он главного не понял, вероятно, потому, что то время еще не пришло или в его время взглядывали другие. Он был спокойным. Спокойно смотрел на совершающуюся вокруг жизнь и на самого себя в процессе взросления. В детстве был застенчивым, но не долго. И скорее не из внутренней необходимости, а из любопытства. Ведь как это – быть застенчивым? Он вообще очень долго жил и не знал, что он такое, потому что ему и в голову не приходило об этом задуматься. Лет до четырнадцати читал из-под палки и изящного был чужд. А потом случилось что-то, и проснулось эстетическое чувство, столь долго дремавшее. И он стал смотреть, как живут и жили до него другие люди. Чем они жили. И понял, что такое вдохновение и что такое «воспевать». Писал стихи – длинные, плохие, без начала и конца. С середины. И было во всем этом какое-то бурление и гудение, какое-то медитативное замирание на одной ноте до полного ее исчезновения.
Он был спокоен и любил Тарусу как место, где жил до семи лет, до самой школы. Он не стремился на лоно природы, не бежал от цивилизации во время противоречий – с восьми до восемнадцати. Он просто жил на природе и с удовольствием пользовался плодами прогресса, как то: горячее водоснабжение, телевидение и главным образом велосипед. И ничем он не терзался. И был он спокоен.
Так что не одного Евграфа Дектора огорчило утреннее известие. Оно огорчило и Артема Дектора, которому летом там писалось лучше, чем осенью, зимой и весной здесь. Но он доел свою неизменную кашу, собрался и поехал в университет, никого ни в чем не упрекая и не желая зла вольнонаемным строителям. Он просто решил ждать.
Артем помыл посуду и пошел в большую комнату, где жил после Валиной болезни. Артема как выселили из их общей детской, так никак обратно вселить и не собрались. Он легко переносил свою бесприютность и спал на кровати (до этого ничей) под красным шерстяным пледом столь же крепко, сколь и под тем же пледом на старом диванчике до этого. Единственной ощутимой утратой для него был письменный стол, который, не в пример пледу, в большую комнату не переехал. Вечерами, забираясь с ногами на кровать и глядя в окно, Артем не включал света и однажды поймал себя на том, что радовался переселению. Теперь у него за стенкой в своем просторном кабинете спал папа. И папа был рядом – тот папа, который был самым родным Артему человеком, хотя, быть может, редко вспоминал об этом.
Июнь был упорно холодным; ночью страшно зябли ноги у родителей, и они по очереди бегали в ванную греться. Артем никогда почти не мерз. Но сидеть в пледе было как-то уютнее. Он сидел и тихонько напевал себе под нос какую-то песню «ДДТ», когда скрипнула дверь и в комнате возник Евграф Соломонович. Евграф Соломонович всегда так делал: он сначала заглядывал, словно присматриваясь к комнате, примериваясь к ней, потом уже входил целиком и заговаривал: