лесу по сей день. Когда-то отсюда тяжелые пушки вели прицельный огонь по Ленинграду; вдалеке в ясное утро хорошо виден Финский залив, Кронштадт, а прямо — Исаакиевский собор, золотой шпиль Петропавловской крепости.
Теперь здесь буйно разросся малинник; осенние листья запутались в его густой щетине; траншеи обвалились, дно их усыпано хвоей, а в перевернутых касках таится дождевая вода.
Пострадал и наш домик. От него остался один фундамент.
Зиму дед жил во времянке. Она стоит и сейчас — причудливое строение, поражающее своей странной архитектурой. Этот дворец состоит из разбитой кабины автомашины, листов облупленной фанеры и узкого кузова, прислоненного с задней стороны долéм.
Дед строил дом без чьей-либо помощи, и потому он получился несколько косоватым, венцы уложены спешно, дранка на крыше местами прогнила.
Дед старше меня втрое, но выглядит молодцевато, особенно при людях. В нем крепко сохранились черты бывалой солдатской выправки (в солдатах он провел три войны); летом ходит он в галифе, в сапогах, необычно легких от времени, с дырявыми головками у большого пальца, «чтоб лучше дышала нога».
Спина его стала гнуться в колесо, мертвые морщины у глаз вытянулись вдоль и поперек. На глаза и на нос, открывая плешивый затылок, надвигает он приплюснутую, как блин, кепочку и не снимает целый день. Бороду бреет, оставляя усы, незаметные, под цвет кожи лица, серые, землистые обкуренные табаком.
Живет сам, хоть есть у него в Белоострове сыновья и невестки. В работе дед не горяч, устает, но признаться в своей старости не хочет даже себе и на вежливые намеки о пенсии отмалчивается.
С моим приездом он даже на ревматизм перестал жаловаться, — ложится в постель, если заболеет основательно. Тогда лежит ничком, тихо, закутает в одеяло свое маленькое сухое тело и не мигая глядит в стену. Ворчит дед редко, но, если что-то придется ему не по душе, мир начинает существовать только в черных красках. Тут и зима окажется слишком сырой, и духовка в плите прохудившейся, и жизнь на кордоне сплошным мученьем. В такие минуты дед разражается речью про наше темное житье-бытье, про горемык, которые ничего не видят на свете, кроме осточертевшего леса, и заявляет, что все кончено, больше жить на кордоне он не будет: придет весна, и его поминай как звали.
Но приходит весна, а за ней и лето, приезжают навестить деда сыновья и невестки, шумные городские люди, в ярких платьях и легких рубашках, укладываются спать на полу на свежем сене, варят обед и стирают не первой свежести дедово белье и уезжают, а он остается. Снова ходит в обход, зимой мастерит к саням наморожни, полозья, устужья или, устроив в комнате специальный станок, вяжет березовые метлы.
Обход достался мне беспокойный. Еще в конторе лесхоза меня предупредили об этом. Суровая молодая девушка деловито рассказала мне о правах и обязанностях лесника.
Мне разрешалось иметь огород, заготовить из отбора мертво-валежного леса десять кубометров дров, пользоваться покосом в случае, если я буду держать скотину.
Обязанностей было значительно больше, но все они сводились к одному: обеспечить стопроцентную охрану зеленой зоны Ленинграда, охранять каждое дерево, за каждый пень отвечать головой.
На прощанье девушка из чисто дружеских побуждений сочла своим долгом зачитать из толстой книги довольно длинную цитату: «Для предупреждения и своевременного обнаружения пожаров, самовольных порубок и прочих лесонарушений и уголовно наказуемых действий, а также нарушений правил отпуска леса на корню лесник осматривает свой обход ежедневно, в любое время суток, не исключая праздничных и выходных дней и при любом состоянии погоды и пути».
Итак, я должен был работать в любое время суток без выходных и праздничных дней и бывать в обходе при любом состоянии погоды и пути. Я спросил девушку:
— А как быть, если произойдет землетрясение?
Она строго ответила, что в инструкции об этом ничего не сказано.
Пней в моем обходе было много; за них должна была бы пострадать не одна голова. Неожиданно для себя и, вероятно, для деда я натыкался на следы старых и новых порубок.
Дед не в состоянии был углядеть два обхода: порубщики же, насколько я понял, были знатоками своего дела. Месяц я протолкался в лесу, вспугивая лишь тетерок да лосей, черпая флотскими ботиночками болотную жижу и дорожную грязь.
Лес притих. Он казался мне славным добрым богатырем, который расположился на отдых и не чует беды. По гладким стволам сонно текли, скатывались капли дождя. Высокий ветер не беспокоил верхушек сосен, споро гнал рыхлые тучи. У моста, у ввоза в село, горели оранжево-ольховые пни. На взгорке упала ель-ветровалина и накрыла хвоей лужу.
Я тыкался в лесу, как слепой котенок, бегал из одного квартала в другой по тропам, которыми водил меня дед, прислушивался к ветру: не принесет ли он звук топора; до сумерек мерз под елью в надежде лицом к лицу повстречаться с первым лесным нарушителем.
Им оказалась остроносая слезливая старуха в длинном платье с мокрой обнизью. В стеганке, подпоясанная толстой веревкой, она гнулась под тяжестью березовых веток.
Завидев меня, бабка замедлила шаг, раздумывая, куда ей деть свою ношу, и потихоньку, бочком подалась в кусты. Густые ветки не пропустили ее, и она застряла в них, как воз в зарослях. Так и стояла она ни взад ни вперед, покорно ожидая своей участи.
— Хоронишься, бабка? — сказал я.
Она вздрогнула и, не оборачиваясь, заголосила:
— Не губи, родненький. Не по своей воле пошла. Веничков, говорят, нащипай. Ну я и подалась. Взяла и подалась. Кабы знала, ввек не пошла. Всего две березки и обрубила, не в силах я теперь стала. Ты уж не гневись, кормилец, помилуй старую дуру. А заходи ко мне, уж я тебя и чайком попотчую, и молочком, и грибки у меня засолены.
Слушая покаяния бабки, я соображал,