связи с «личностями», чем в связи с теориями: скорее от сознания к сознанию, чем от приема к приему. Этим я тоже обязана Бахтину. Среди аспектов философии истории у Шарова, которые меня особенно интересуют, есть именно то, что привлекает меня и в русской религиозной мысли: он настаивает на том, что тело и душа реальны в равной степени и что мы существуем благодаря необъяснимому соединению того и другого в творческом сознании.
Я бесконечно обязана моей семье, моим дорогим принстонским внучатым племянникам Николасу и Софии (нашим крестникам) и мужу Ивану Жакничу, профессору архитектуры и исследователю творчества Ле Корбюзье; его жизнь была в такой же мере полной рисков и космополитичной (он родился в бедной семье на югославском острове в Адриатическом море, бежал в Италию, затем начал жизнь с чистого листа во Франции, затем опять начал все с нуля уже в Америке), в какой моя – спокойной и провинциальной. На протяжении почти сорока лет Иво берет на себя все заботы, пока я занимаюсь тем, о чем я рассказывала.
В заключение позволю себе сказать о необычности этой книги. Моя жизнь как преподавателя, переводчика и исследователя была посвящена стремлению передать богатства русской культуры американцам. Могут ли собранные здесь работы дать что-то носителям этой культуры? Одним из наиболее важных понятий, введенных Бахтиным, является «вненаходимость», описывающая преимущества и перспективы, которые возникают при взгляде на что-либо со стороны. Это понятие воодушевляет. Но здесь есть и опасность, поскольку с «вненаходимостью» неразрывно связаны ограниченность знания, отсутствие полного контекста, неизбежные ошибочные истолкования традиции; рискованно говорить от имени народа и культуры, которую ты знаешь в основном по книгам. Гуманитарные исследования – это странный творческий хронотоп. Поэтому я благодарю моих читателей за понимание – но при этом думаю, что между нашими двумя народами и культурами существует некая естественная симпатия.
Для Америки Россия давно является непостижимым Другим – быть может, более смелым в философских исканиях, с более драматической судьбой, но все же достаточно похожим на нас, чтобы можно было проводить сравнения, понятные каждому. Классические аспекты этого «соперничества равных» были сформулированы французским аристократом Алексисом де Токвилем в 1830-х и актуализированы литературоведом Джорджем Стайнером в 1950-х годах. Они звучат приблизительно так. Прирастающие территориями субконтиненты России и Северной Америки, обретя литературное самосознание в XVIII веке, определяли себя в соотнесении с тем маленьким, четко очерченным, пропитанным кровью уголком мира под названием Северо-Западная Европа, который лежит между ними и который сыграл роль культурного колонизатора для обеих стран. В отличие от густонаселенной Европы, никогда не удалявшейся от пределов цивилизации и берегов моря, по которому можно посылать свои канонерки, у России и Америки были обширные, не нанесенные на карту внешние фронтиры на суше, русский дикий Восток и американский Дикий Запад, одновременно выполнявшие функцию предохранительных клапанов и рынков сбыта. Этот факт запечатлелся в национальной душе, став источником страха и великой гордости.
С точки зрения Европы эпохи Просвещения американцы и русские оставались народами полудикой периферии, неотесанными, наивными и чувственными. Их экономика основывалась на рабском труде, представления были грубоватыми и прагматичными. Великие американские и русские романы не могли довольствоваться изображением частной жизни в мире капиталистического накопления, которое заняло центральное место в английском викторианском романе, а в континентальной Европе (после того, как революционно-наполеоновский сюжет исчерпал себя) – в вырождавшемся натурализме. Русско-американская «периферия» продолжала впитывать героический дух из фольклора, мелодрамы и религии еще долгое время после того, как связанные с экстазом источники вдохновения стали слегка смущать утонченных, скептически настроенных европейцев.
Разумеется, в этой концепции многое упрощено. В современном мире глобального доступа в интернет и мгновенной обратной связи огромные географические пространства играют гораздо меньшую роль, чем в прежние времена. Но в тех случаях, когда образ мыслей запечатлевается в великих произведениях искусства, он сохраняется от века к веку и обретает авторитет. Надеюсь, что эти страницы найдут путь к сердцам русских читателей, привлекая их внимание к тем деталям и привычным представлениям, которые, возможно, все видят, но не замечают – как это часто бывает дома. Такие открытия не спасут наш общий мир. Но проведут нас по нему удивительными и неизведанными тропами.
Кэрил Эмерсон
5 июля 2019 года
Принстон, Нью-Джерси
Часть I
Бахтин в теории литературы
1. Литературные теории 1920-х годов: четыре направления и один практикум[2]
В 2001 году ведущий постсоветский гуманитарный журнал «Новое литературное обозрение» опубликовал в № 50 подборку материалов по теме «1920-е годы как интеллектуальный ресурс: В поле формализма». Образ «поля» – концептуального, гравитационного, минного, поля боя, наконец – был выбран довольно точно, а русский формализм – в данном случае наиболее продуктивный ракурс. Формалисты, расцвет деятельности которых приходится на 1916–1927 годы, – вероятно, самая заметная и оригинальная группа русских литературных теоретиков ранних лет большевизма. «Поле» их «интеллектуальных ресурсов» изначально было богато парадоксами. С одной стороны, завороженные демонстративным эгоцентризмом футуристического поэта, декламирующего на уличном перекрестке, они были эксгибиционистами в своих установках на борьбу, открытый конфликт, проявленность техники (или «приемов») – в целях деформации, шока, ретардации, затруднения. С другой стороны, они были лабораторными учеными, гордящимися беспристрастием и объективностью, завороженными системами, стандартизированными частями и безликими самореферентными моделями для различения эволюции художественных форм от индивидуальных причуд художников.
Авторы открывавшей упомянутую подборку в «Новом литературном обозрении» статьи, провокационно названной «Наука как прием», рассмотрели все причины того, почему формализм, и в особенности его первые ростки в находящемся на переднем крае науки ОПОЯЗе (Обществе изучения теории поэтического языка), был столь привлекателен в первое пореволюционное десятилетие [Дмитриев, Левченко 2001]. Формализм предложил научную (по крайней мере, систематическую) методологию, способную заменить мистицизм литературно-критической мысли конца XIX века. В противовес интуитивистским и субъективистским теориям он утверждал когнитивную структурность искусства, а своей новой и точной терминологией обещал восстановление автономии исследований – и индивидуальных произведений, и целых литературных традиций. Так, формалистические модели литературной эволюции предполагали, что канон восстанавливает себя изнутри, используя свои собственные инструменты, и, следовательно, не зависит от «плавного и постепенного развития» органических или всего лишь индивидуально-психологических процессов [Дмитриев, Левченко 2001: 222].
Неудивительно, что эта новая литературная наука ассоциировала себя с радикальными футуристическими поэтами и писателями, воспевавшими город и фабрику – среду рационально спланированную и сконструированную, а не природную, органически выросшую. Именно потому, что формалисты изначально находились под огнем критики, они преуспели в публичной полемике и довольно рано смогли утвердиться (как очень молодые профессора) в официальных и влиятельных государственных институциях. В