горящей соломой, как палят свиней, но ведь свиней-то сначала убивают! Потом, исколов их иголками и кинжалами, лили им в глаза растопленное кипящее сало, надували тело их с помощью мехов, и, пока совершались эти пытки, раздавался бой барабанов, и солдаты святой римско-католической церкви орали похабные песни.
«Поплатятся они! Поплатятся!» — твердил крестный родителям моим, молившимся за Бартавелей и дочерей Пассевена, коих драгуны подвесили над костром, где сгорал весь их домашний скарб; палачи то опускали, то поднимали жертвы свои, желая, чтобы они подольше мучились, а не сразу расстались с жизнью. Крестный мой говорил, что нежданно пробудившийся у меня голод оказался спасительным для всех нас: ежели бы не он, все мы попали бы в пещь огненную, то был благодатный голод, ниспосланный свыше. Родители не решались принять такое истолкование, прежде чем не посоветуются они с нашим пастором. Но больше им не довелось его увидеть.
Этот священник из Женолака не успел покинуть пределы королевства; на следующий день после крестин его схватили и расправились с ним обычным способом, а именно: отрубили кисти рук, вырвали язык, выкололи глаза, потом привязали за руки и за ноги к двум боевым коням, стегнули их кнутом, гикнули, рванулись кони — и разодрали казнимого надвое. Останки несчастного Камбадеседа, согласно закону, волочили на плетенке по лангедокским деревням для устрашения народа, а потом бросили их свиньям Сезара Гарде — того, что арендует монастырскую землю.
Вот что случилось в ночь моего крещения, последнего крещения, совершенного последним пастором наших долин, орошаемых Люэком, Омолем, Гурдузой и другими речками, сбегающими с Лозера. Итак, сам я никогда не встречал ни одного пастора, но столь высоким мыслится мне их служение, что больше всего на свете хочу я, чтоб они поскорее возвратились из Женевы, из Голландии и из Англии и утешали бы, ободряли и вели по пути истинному немногочисленные остатки паствы, покинутой своими пастырями, рассеянной в горах, удрученной, истерзанной, оскорбленной, ввергнутой в бездну отчаяния, истребляемой огнем и мечом, отданной во власть Дьявола и Зверя», сто раз видевшей казни во сто раз страшнее, нежели ужасы, кои творили драгуны перед харчевней «Большая сковорода» в ту самую ночь, когда нарекли меня Самуилом.
* * *
Бежит мое перо и все дальше влечет меня, и мысленным взором я вижу, что мне указано было описать; глава мои не отрываются от сих картин, и сердце следит за ними, отстраняя суетное желание поправить или хотя бы перечитать то, что продиктовано мне свыше. Столом мне служит оконница в нашем прочном гранитном сушиле. Когда останавливается перо, ноги несут меня к сожженному дому моих предков, и я брожу в почерневших его стенах от мертвой печи, где пекли хлеб, к разрушенному очагу, близ коего меня укачивали в колыбели, в той самой колыбели, где спали мои старшие братья, и мой отец, и мой дед, и все, кто рождался в Гравасе, но ныне та колыбель обратилась в пепел; в сотый раз я подхожу к узкому оконцу, что выходит на лужайку с двумя кипарисами посередине ее — со времен Реформации там почивают все усопшие Шабру. А затем я возвращаюсь в гранитный домик, где они сушили каштаны, снова берусь за перо и пишу, — гак оставляет свой след на земле Самуил, последний носитель достойного имени; я пишу, повинуясь велению свыше: рассказать свое короткое земное бытие, прежде чем уйти в горы — в Пустыню, где укрываются угнетенные братья мои, и, сливая свой голос с хором их голосов, вознести наконец хвалу всевышнему, уже не сдерживая, не приглушая своего голоса; больше нет у меня сил оставаться здесь теперь, когда погибли смиренные гугеноты в Пон-де-Монвере, в последнюю субботу июля месяца.
Итак, в дни сбора винограда мне исполнится семнадцать лет. Семнадцать лет — приспело мне время вступить на новый путь. Раз уж начал я говорить о себе, укажу, что росту я довольно высокого — пять футов восемь дюймов, волосы имею каштановые, глаза карие, и, поскольку все должно отметить, запишу, что телом я худ, но не обижен силой и выносливостью, хоть и не приходилось мне, как другим нашим парням, много работать лопатой и топором.
В семье я младший из троих детей, и родители, решив но настоянию моего крестного отца направить своего младшего сына по пути, предначертанному для него с первого дня жизни, хотели, чтобы он хорошо обучен был и чтению и письму, и согласны были ради сей цели пожертвовать большей частью своих доходов.
Перво-наперво мать всем строго наказала, чтобы со мною говорили на чистом французском языке, а не на местном наречии, и неукоснительно за этим следила, одергивая далее почтенных стариков, которые и всего-то сказать по-французски могли: «Да благословит вас бог». А посему я с детства одинаково хорошо владел как французским языком, так и наречием севеннских горцев.
Столь великие познания в столь юном возрасте казались старикам удивительными и даже опасными. Очень многие из наших мудрецов побаивались, что у малого ребенка голова не выдержит такой начинки. Как ясно я вижу их, старых дедов из Пон-де-Растеля: сидят рядышком у опорной стенки виноградника, прислонясь спиной к нагревшимся на солнышке камням и положив подбородок на рукоять посоха, с удовольствием толкуют о важных услугах, которые я в будущем окажу делу дорогой им веры, предсказывая мои подвиги задолго до того, как я был в силах поднять с земли седельный пистолет.
Кроме того, матушка, которая и сама была настолько сильна в грамоте, что за один зимний вечер на посиделках могла разобрать по складам три стиха из Апокалипсиса Иоанна, научила меня по Библии читать, для чего доставала ев из тайника, предварительно закрыв на окнах ставни. Какой гордостью переполнилось сердце доброй моей родительницы в тот вечер, когда она раскрыла передо мной Библию на том месте, где говорится о Звере, выходящем из моря, и я так Звонко и гладко прочел отрывок до слов «и увидел я другого зверя, выходящего из земли». Тут уже и мой отец, и крестный, и все Дезельганы из Борьеса, приходившиеся нам дальней родней, и соседи, сидевшие кружком у очага, умилились до слез. И когда детский мой голос отчетливо провозгласил: «…кто имеет ухо, да слышит. Кто ведет в плен, тот сам пойдет в плен; кто мечом убивает, тому самому надлежит быть убиту мечом…» — все поднялись, как в храме, и старик Поплатятся сказал, что на челе юного чтеца воссиял свет небесный.
С того вечера старики стали выказывать мне уважение, а