мои старшие братья принялись работать еще усерднее. Теодор орудовал лопатой и мотыгой, а Эли валил деревья в лесу. Обоим хотелось, чтобы их младший брат вырос большим грамотеем. Ах, если бы матушка наша могла навсегда остаться такою же, какой она была в ту пору, — к ней тогда словно вернулись ее молодые годы. Бедная крестьянка, передавшая мне все свои познания, она себя не помнила от радости, что блага эти можно отдавать другим, не теряя при том ни крохи и даже, наоборот, умножая свои сокровища. О диво дивное! От восторга девичий румянец играл на ее щеках.
И в довершение всего родители мои через посредство крестного заключили соглашение с почтенным Альсидом Фаведом, коего именовали у нас Писцом, ибо служил он в Ниме писарем в судейском приказе, а на склоне лет воротился в родную деревню Шан-Пери, расположенную чуть ли не у самого гребня нашего хребта — у подножья горы Кудулу. Условлено было, что за дюжину головок козьего сыра в неделю, за бочонок виноградного вина и три фунта с осьмушкой сала в месяц, свиной окорок и штуку домотканого сукна к Новому году Писец научит меня как скорописи, так и всякому уставному письму с буквицами, заставками и концовками, научит составлять всякие грамоты и судебные записи, сообщит мне и прочие свои познания во всех науках, если бог продлит ему веку, а также поможет мне изучить семнадцать различных книг, кои находятся в собственном его владении, представляя собой имущество столь необычайное, что разве только за семь лье от нас, в городе Алесе, можно было у кого-нибудь встретить такое богатое собрание книг. Договор обеими сторонами соблюдался неукоснительно: мои родители, дрожавшие над каждой тратой, боявшиеся самых малых издержек, нисколько не скряжничали в расходах на духовную пищу, для разума моего предназначенную. А мой учитель возымел ко мне такую привязанность, что простил бы им, ежели бы случилось так, что в субботу я взобрался бы на высоты Шан-Пери без корзины с провизией; но такого случая не бывало, в корзине лежали обычно тринадцать головок сыра, и притом отборного, бережно завернутые в листья смоковницы, а зачастую я приносил вдобавок корзину спелых смокв, колбасу или какой- нибудь другой гостинец, смотря по времени года, — горшок меду, зайца или только что пойманную форель.
И каждый день, нагрузившись, словно усердная пчела, я карабкался по горному склону извилистыми тропинками через Жибен и Альтейрак, а в сумерках спускался вниз с опустевшей корзинкой, с опустевшим горшком, облегчив свою ношу, зато набравшись новых, окрылявших меня познаний. Столько раз взбирался я в Шан-Пери, что разбил не одну пару деревянных башмаков, столько раз ходил туда, что проложил кратчайшие тропки, столько раз поднимался на эти кручи, что навсегда запомнились мне папоротники в каштановой роще, запах мяты близ родника, и, кажется, все еще я слышу, как гудит дикий пчелиный рой.
Случалось мне порою повстречаться с каким-нибудь пастухом, и тот, давно уже не слышавший голоса человеческого, кроме своего собственного, не довольствуясь тем, что здоровался издалека с прохожим мальчишкой, останавливал меня и, узнав, говорил с важностью па французском языке:
— «Кто мечом убивает, тому самому надлежит быть убиту мечом».
И в простоте своей смотрел на меня, ища на челе моем свет небесный.
Все больше прибавлялось у меня росту, сил и учености, а добрый мой учитель все больше слабел и горбился от старости. Но вот пришел день, когда он с горестью воскликнул, что ему больше нечему меня учить, — он в том бесповоротно убедился. Но тут же ему стыдно стало за свое огорчение, и он отпустил меня, сказав, что радуется успешному завершению своей задачи. Однако ж на следующий день я в обычный час опять явился и стал его упрашивать, чтобы он просветил меня в некоторых догматах, недоступных моему пониманию. Старик упорно отнекивался, долго и ловко выспрашивал меня и, наконец, сдался, убедившись, что тут не таится никакой хитрости.
Простодушие и любознательность мои оказались так велики, что пришлось ему удовлетворить мое желание и дозволить мне прийти и на другой день — в субботу. Как обычно, я принес ему тринадцать сыров; он их принял, сказав, однако, что берет это лишь в качестве прощального подарка, хотя, несомненно, сознавал, что за два дня усердных занятий со мной вполне заслужил эти последние сыры.
Итак, волшебное мое перо привело меня в написанных строках к первым снегопадам 1697 года, когда мне уже исполнилось двенадцать лет; при свете новых познаний предо мной открывались новые темные места, из-за чего, конечно, стоило потрудиться, совершить путешествие в Шан-Пери и отнести старику Альсиду тринадцать головок козьего сыра. Но однажды в январе его домик на заснеженном склоне горы предстал передо мной темным, черным, а старика Альсида Фаведа я увидел повешенным на любимой его липе, самой кудрявой и душистой в наших горах, — с тех пор никогда не бывало на ней ни одной пчелы.
Батисту Пранувель, сын альтейракского козопаса, сказал мне, что королевским драгунам, по их собственному признанию, доставили меньше удовольствия последние мучения достойного и доброго Альсида Фаведа, нежели уничтожение его семнадцати книг, которые они сожгли на костре, чем и хвастались, будто славным подвигом, по той причине, что три книги напечатаны оказались в Женеве.
Когда я полюбопытствовал, знали ли драгуны грамоте, Батисту Пранувель мне ответил, что грамоте они ничуть не знали, но хвастались, что умеют по начертанию распознать слово «Женева», также они, ничего не зная о Реформации, могут распознать и казнить проклятых негодяев, исповедующих веру, именуемую реформатской.
* * *
Вспоминаются мне теперь те вечера, те ночи, что я провел под кровлей почтенного Альсида Фаведа; часто бывало, что днем поднимался ветер, вьюга, и тогда согласно разрешению, которое заранее дали мол родители, Писец оставлял меня у себя. И случалось, что я целую неделю вкушал там сладость тишины и покоя, близкую к райскому блаженству. В теплой лачуге, затерявшейся среди снегов, незабвенный мой учитель вместе со мною читал густым низким своим голосом вечернюю молитву, и хвала создателю, проникая сквозь черепичную крышу, поднималась высоко в зимнее небо, и господь, склоняя кроткий свой лик, слушал нашу молитву.
Перо мое остановилось — так сладостны мне эти воспоминания, что я бросил писать и предался им. Бегут часы теплой летней ночи. Жажда любви гак сильно заговорила во мне в те самые дни, когда я должен подъять меч возмездия. Лишний раз я убеждаюсь в двойственности своей натуры, — при всякой схватке с врагом душой моей поочередно владеют отвага и ужас.