Душа моя, печальница О всех в кругу моем, Ты стала усыпальницей Замученных живьем…
‹…› Но из всех узников концлагерей и обитателей бесчисленных ссылок Б.Л. больше всего печалился и заботился об Ариадне Эфрон.
Алю Эфрон – Ариадну Сергеевну, дочку Марины Цветаевой, – я знала задолго до ее возвращения из Туруханска, где длилась многолетняя ее ссылка. Знала, так сказать, заглазно – по откровениям и рассказам Бориса Леонидовича.
Ей он писал туда, что с ним случилась беда – оторвали меня от него в страшную осеннюю ночь сорок девятого года.
Мне говорил задолго до нашего с Алей свидания:
– Вы будете как сестры. Я всю жизнь должен заботиться о ней. Ее я посвятил в наше святая святых, в мою вторую жизнь, и знаешь – она рада за меня, – как она замечательно об этом пишет!
Я читала чудесные Алины письма к нему, к дорогому и родному для нее Боре. Представляла ясно, как морозной звездной ночью идет она в дальнее почтовое отделение, в валенках, по снегу, получать бесценные, ласковые слова. Как искрится снег в бескрайнем туруханском просторе, какую радостную связь с далеким, недосягаемым миром имеет она через ободряющие эти слова. Не зная Али, я тоже писала ей и получала от нее ответы. Ежемесячно Б. Л. посылал ей деньги, книги и получал ответы от нее.
Письма Али оттуда были не только нежными, но и четкими, тоже ободряющими своего друга, и написаны характерным, прямым, разборчивым почерком, совсем как ее душевная суть – ясная, твердая, отчетливая для самой себя.
– Какая она, Аля? Опиши! – как-то попросила я. Он замешкался.
– Знаешь, она особенная – пусть тебя не отталкивает, что она некрасива. У нее голова как-то несоразмерно мала, на Марину непохожа, – но зато какая душа, умница какая!
Все оказалось, конечно, чистой ерундой – впрочем, кроме определения души и характера Али, которого он впоследствии даже побаивался. Слишком ультимативна и пряма была она (как и мать ее – Марина) даже в осуждении его бытовых неувязок, и это, конечно, не могло нравиться такому мягкому соглашателю в житейских недоразумениях.
Аля, когда я увидела ее, поразила меня прекрасными тяжело-синими огромными глазами – из-за них, должно быть, и казалось, что лицо соразмерно таким глазищам должно быть больше. Не знаю, у Бори, вообще, по-моему, было неправильное понятие о красоте. Ему, например, казалась красавицей Берггольц – белесая, круглолицая, с челкой. А Аля казалась некрасивой. Когда я с возмущением сказала ему, что, по-моему, она чудесна, и внешностью тоже, – он радостно удивился:
– Как хорошо, что вы понравились друг другу! Как это прекрасно!
И Аля вошла к нам в дом сразу как родная, как будто и до встречи незримо жила с нами. Во все сразу вжилась. Конечно, долгая жизнь в тяжелых условиях отразилась на ее лице: не сразу, но неотвратно появились мешки под чудесными синими ее глазами. Как-то отреклась она от себя как от женщины слишком рано, замкнулась в посмертных делах Марины, в наших путаных семейных делах, за которые часто осуждала Борю. И пилила меня за недостаточность сил – ей хотелось, чтобы я ставила ультиматумы, вела себя тверже; считала меня, наверное, чересчур слабой и слишком «бабой».
Больше, чем меня, она любила мою Ирину. Сама не имея детей, видела в ней, наверное, какую-то свою воплощенную мечту, и Ире стала она ближе, чем я. Расходилась она с Ирой в одном (вместе со мной); часто осуждала ее за то, что Ирка лишает себя огромной радости – любви к животным. Переживала Иринины девичьи перипетии тоньше, чутче, чем я. Впрочем, справедливости ради надо сказать, что я-то тогда была счастливей их всех – и беспощадней, потому что сама беззаветно любила, и все они чувствовали, как Боря любит меня.