вовсе не гожусь, хотя и желал бы продолжать”). Но были, наверное, и другие причины. В Финляндии Батюшков видит то, что видит: война это не только карьера и слава героям, но множество “уединённых крестов”. Да, победа – как бы говорит он. Но как совместить торжество с безымянными, занесёнными снегом могилами, где свой конец нашли тысячи солдат и офицеров, над прахом которых никто и никогда не прольёт слёз, не прочтёт молитвы? Тем более, что под любым из этих крестов мог быть он, Батюшков? “Я желал бы уничтожиться, уменьшиться, сделаться атомом”, – в отчаянии признаётся он Гнедичу. “О боже, я бы мог замкнуться в ореховой скорлупе и считать себя царём бесконечного пространства…” – мог бы ответить ему принц датский.
Но Батюшков не Гамлет, он поэт. Значит, пищу для ума/воображения он отыщет в пустоте, скорлупе и отчаянии. Соображения о крайних широтах Батюшков неожиданно развернёт в коротеньком, но ярком “Отрывке из писем русского офицера о Финляндии” (1809). Его путевой, по сути, очерк жанрово перекликается с “Письмами русского офицера” Фёдора Глинки, вышедшими годом ранее. Перед нами первый опыт Батюшкова в прозе. Видно, что поэту созвучен глинковский пафос военных стратегий и побед. Однако в большей степени его очерк наследует просветительской традиции карамзинских “Писем русского путешественника”, а через них и европейской литературе путешествий с вечным противопоставлением “своего” и “чужого”. “Северные народы, – напишет Батюшков, – с избытком одарены воображением: сама природа, дикая и бесплодная, непостоянство стихий и образ жизни, деятельной и уединённой, дают ему пищу”. Отметим это непостоянство: быстрая смена картин северной природы (как и смена батальных сцен) сродни подвижности воображения. “Древние скандинавы, – подмечает поэт, – полагали, что Оден <…> чутким ухом своим слышит, как весною прозябают травы. Конечно, быстрое, почти невероятное их возрастание подало повод к сему вымыслу”.
После Финляндии Батюшков как бы по-новому видит то, что его окружает. В занесённой снегом долине Шексны он прозревает другую картину: “Но солнце, кажется, с ужасом взирает на опустошения зимы, – пишет он, – едва явится и уже погружено в багровый туман, предвестник сильной стужи. Месяц в течение всей ночи изливает сребряные лучи свои и образует круги на чистой лазури небесной, по которой изредка пролетают блестящие метеоры”.
Картина финской зимы по-батюшковски зрима, холод буквально пронизывает читателя. После такой зимы умеренный север Хантанова уж наверное покажется пригодным для жизни. Батюшков снова полюбит места, где жили его предки, тем более что в Петербурге, через который он едет на родину, его почти никто не встречает. “Итак, ожидайте меня к воскресенью, – пишет он сёстрам из столицы. – Целую вас, друзья мои, приготовьте комнату, а я накупил книг”.
Петербург в то лето, действительно, покажется поэту пустыней. Даже проездом он заметит, насколько всё переменилось – так, словно север опустошил не только сердце, но и всё, что было ему дорого. Не осталось в Петербурге Муравьёвых, не было и Олениных, съехавших на лето в Приютино, а в семейство Гревенсов пришло горе: умерла старшая сестра Батюшкова Анна – та самая, что отправила ему в пансион картину “Диана и Эндимион”.
Изображений сестры Батюшкова не сохранилось; неизвестно, от чего умерла “Диана” Анна Николаевна; её “Эндимион”, странствователь Батюшков, не успеет на похороны; так спустя несколько лет не успеет он проводить в последний путь и отца Николая Львовича.
Смерть 28-летней женщины станет тяжёлым испытанием, и в особенности – для её мужа. Вдвое старший, Абрам Ильич Гревенс останется с маленькими детьми, и Батюшковы, прекрасно знавшие, что такое детство без матери, сделают всё, чтобы судьба племянников сложилась счастливо. По душевным затратам и воздаяние: сын Анны, маленький Гриша, первый и самый любимый племянник Батюшкова, через двадцать лет возьмёт опеку над поэтом. Когда разум Батюшкова окончательно померкнет, Григорий Абрамович сделает всё, чтобы обеспечить достойную жизнь своему дяде.
В Хантанове, куда Батюшков приезжает из опустевшего Петербурга в июле 1809-го, он проживет почти полгода. За это время впечатления его обретут ту или иную литературную форму. Но то, что он напишет, будет формой его душевного состояния. Помимо прочих книг он привезёт с собой в деревню четыре тома державинских стихотворений. Чаще прочих он открывает третий том – державинскую анакреонтику. Потерпевший неудачу в военной службе, измученный семейными неурядицами – одинокий, бессемейный – он снова ищет точку опоры в сочинениях русских и античных классиков. Вместе с ними он изживает иллюзию, которая была (и остаётся) свойственной любому поэтическому поколению: о царях, с интересом внимающих поэтам, и поэтах, с улыбкой истину глаголящих царям. Он напишет две больших “Тибулловых элегии” и несколько переложений из любовной лирики француза Эвариста Парни, тоже, впрочем, “восходившего” к античности. Шаг к эпикуреизму он сделает неизбежно, ведь его любимые поэты Тибулл и Гораций – последователи древнего философа. В стихах того времени мотивы этой философии найдут самое органичное выражение, особенно в “Моих пенатах”, о которых мы поговорим в своё время. Правда, с той поры и на долгие годы, если не навсегда, к поэзии Батюшкова пристанет ярлык “эпикурейской” – так его будут воспринимать читатели, таким он будет даже для Пушкина. То, что в поздних стихах Константин Николаевич – совсем другой поэт, мало кто из современников захочет увидеть.
Эпикур предписывает держаться в стороне от политики и не заниматься карьерой – и Батюшков удаляется в деревню. Эпикур не ищет добра от добра, а довольствуется тем, что есть, – Батюшков взыскует гармонии в окружающем. Главная цель мудреца, по мнению Эпикура, – мера, спокойствие и наслаждение миром в его подлинной реальности. Душа человека является частью этого мира. Заключённая в телесную оболочку, она “подключается” к миру через органы чувств. Мышление – такой же орган, и наслаждение мыслью едва ли не сильнее прочих. Бояться смерти нечего, ведь когда мы есть, её нет, а когда она есть – нет нас и т. д.
Богам войны и смерти Тибулл вполне по-эпикурейски предпочитает мирную жизнь с любимой вдали от города и славы – и Гораций, когда-то бежавший с поля боя, пишет ему ободряющее послание: “Хочешь смеяться – взгляни на меня: Эпикурова стада / Я поросенок; блестит моя шкура холеная жиром”[20].
Батюшков вольно переводит десятую элегию Тибулла. У него тоже есть опыт военных походов, и цену словам, которые он произносит, он знает не хуже Горация:
<…>
Спасите ж вы меня, отеческие боги,
От копий, от мечей! Вам дар несу убогий:
Кошницу полную Церериных даров,
А в жертву – сей овен, краса моих лугов.