— Липкис, — говорит он со злостью, — небось удрал отсюда: поумнел наконец и взялся за свои университетские занятия. А Миреле Гурвиц… та сидит уже больше недели в уездном городе и шьет себе свадебные наряды… Как это смешно…
Дочке Бурнеса становилось как-то не по себе в его обществе; она не знала, что ему ответить, и делала гримасы за его спиной. Ведь всем известно: он влюблен в акушерку Шац, у которой живет уже несколько дней в гостях ее приятель — еврейский поэт.
Вдруг навстречу им попался рослый широкоплечий мужчина, шедший со стороны деревни. Они оба остановились и принялись его разглядывать.
У него был вид молодого состоятельного доктора, недавно окончившего университет и еще не начавшего практиковать.
Это, несомненно, был гость акушерки; нельзя было только сообразить, куда он направляется.
Неподалеку от околицы стояла на улице кучка людей, дожидавшихся начала субботней предвечерней молитвы. Он стал разглядывать этих людей издалека, а они, в свою очередь, молча осматривали его; когда он прошел мимо, долго еще улыбались, глядя ему вслед, и толковали:
— Книжки.
Глава одиннадцатая
Был совершенно сухой, немного прохладный день, когда Миреле вернулась под вечер из города. Дома она застала предпраздничную кутерьму. Вся мебель была сдвинута с мест и прикрыта белыми простынями. Гитл расплачивалась со стариком-маляром, выбелившим потолки, и с двумя бабами, мывшими с самого утра двери и окна, и наказывала им непременно прийти и на следующий день. А в доме за это время произошло событие.
Реб Гедалья еще рано утром вернулся из губернского города, где ему удалось вступить в компанию с зятем графа в качестве одного из владельцев большого кашперовского леса. Он сначала оживленно рассказывал жене о новой своей удаче, а потом уединился с кассиром в прибранный по-праздничному кабинет. Кассир сидел в раздумье у стола, а он расхаживал по комнате в меховых туфлях, останавливался возле нетопленной печки и, прислонясь к ней, поглядывал на своего собеседника поверх золотых очков:
— Можно рассчитывать, что доход от леса составит целое состояние. Шутка ли, сколько материалу могут дать средние триста десятин!
Теперь, когда реб Гедалье удалось восстановить в доме спокойствие и уладить свои дела, он, с головой уйдя в эти дела, не интересовался больше ничем, Миреле стало казаться, что ее согласие на помолвку было ненужной жертвой и все в доме так же мало думают об этой помолвке, как она сама несколько недель назад; а затем, напрасно накупила она себе в городе материй на наряды, напрасно вообще ездила в город и провела там целых восемь дней: «Очень нужна была, в самом деле, эта поездка; надо было сразу объявить, что помолвка была глупостью и никакой свадьбы не будет».
Кассира уже не было в кабинете, но лампа все еще горела. Реб Гедалья сидел один у стола и в тишине подсчитывал предполагаемые доходы от нового леса. А она все ходила взад и вперед по своей комнате, которая казалась ей как будто немного чужою после восьмидневного отсутствия. Как-то неприятно было прикасаться к мебели; мучила мысль о том, что предстоит сделать сейчас: «Надо войти в кабинет отца и сказать ему: теперь уже, конечно, никому не нужна эта глупая помолвка. Свадьбе ведь и так не бывать — так уж лучше сразу положить всему конец».
Она долго повторяла мысленно эти слова, расхаживая по комнате, и наконец отправилась к реб Гедалье в кабинет, готовясь начать: «Мне нужно с тобой поговорить…»
Но когда она вошла к отцу, какое-то новое чувство овладело ею и слова застряли в горле. Реб Гедалья сначала не замечал дочери и неумело передвигал костяшки на счетах, повторяя вслух цифру итога. А когда он наконец прервал работу и повернулся к ней, ее поразило выражение спокойствия, в последние дни появившееся снова на его лице. Теперь все зависело только от нее: спокойствие отца ее висело на волоске. Стоило ей произнести несколько слов — и снова почувствует он себя несчастным и застынет на месте, словно пораженный тяжким ударом.
Несколько минут стояла Миреле, глядя на отца, и потом, не отвечая на его вопрос, вышла из кабинета в соседнюю комнату, где царил предпраздничный беспорядок. Она решила отложить разговор на другой раз; злость ее разбирала Бог весть на кого, но она искала утешения в мысли: «Свадьба ведь и так не состоится. Наверное, с помолвкой удастся покончить в ближайшие дни».
Вечером она сидела в освещенной комнате акушерки Шац, в тесном кругу ее друзей, и впервые с грустью сознавала себя в этой среде чужою.
Кроме учительницы Поли и самой хозяйки, здесь был еще черный, как цыган, учитель древнееврейского языка Айзик Шабад и дочь разорившегося богача Эсфирь Финкель, высокая девушка с продолговатым лицом, уже почти три года учившаяся в Париже.
Женатый учитель с давних пор вращался только в обществе своих маленьких учеников и теперь был очень утомлен после целого дня работы. Он тихонько подремывал в углу, дожидаясь прихода гостя, который вечером вышел из дому и должен был скоро вернуться.
Девушки не обращали на него ни малейшего внимания. Все втроем сидели они, как-то приуныв, на диване, придвинутом к нетопленной печке, рядом с Миреле, но ни одна из них с нею не заговаривала. У них не было намерения ее обидеть, но попросту не о чем было теперь говорить.
Эсфирь Финкель рассказывала, что через восемь месяцев кончает парижский университет и начнет заниматься своей профессией:
— Надеюсь, что как-нибудь пробью себе путь в жизни, а личное счастье… об этом мы как-то в Париже отвыкли думать…
Последние слова она произнесла, казалось, имея в виду Миреле. Никто в этом не был уверен, но в маленьком кружке, освещенном лампой, сразу воцарилось молчание, и в тишине звучала грустная повесть без слов: повесть о недавнем субботнем вечере, когда в гостях у реб Гедальи был жених с родителями, и в сумерки, после третьей субботней трапезы, хасиды распевали свои песни; в тот вечер шли по улице, взявшись за руки, три девушки навстречу закатному зареву. Грустно было у них на душе, и порешили они относительно Миреле так: «Если эта девушка может теперь спокойно сидеть и слушать, как хасиды распевают песни в честь жениха, с которым она познакомилась через свата, право, не стоит совсем ею интересоваться».
Около десяти часов вернулся гость акушерки — поэт Герц. Он занял обычное место на почетном конце стола и уставился в поданный ему чай. Когда он улыбался, в маленьких, глубоко сидящих глазах его загорались зеленоватые искорки; улыбка эта говорила: «Я — человек умный, и так же мало ценю всякую сентиментальность, как и свой писательский талант. А вот глядите-ка, какую глупость выкинул: по пути за границу ни с того ни с сего закатился в гости к самой простой, обыкновенной девушке, которая, в сущности, ничуть ведь меня не интересует».