для этого, а теперь как? Делать или нет?
Когда разговоры о колхозах ходили еще далекими околицами в стороне от Терешкиного Брода, Клемс, как и другие, заранее решил не верить, если о колхозах будут хорошо говорить, и заранее отгородился от колхоза стеной своих весомых, как ему казалось, рассуждений. А тут появился Панас, и все перепуталось, и первое же собрание эту стену разрушило. Панас говорил о жизни правдиво и так, что в его словах Клемс слышал свои мысли, которых, он, правда, не мог высказать. Клемс злился, нервничал, чувствуя, что неверие его разрушается, что все меньше и меньше остается для него оснований, но на собрания шел, слушал разговоры Панаса и спорил с ним зло, задиристо. Задиристость эта была средством защиты его от Панаса. Он понимал, что Панас раскусил его и нарочито бьет словами по его самому слабому и уязвимому месту. Вздумает Клемч перечить, а Панас сразу же скажет то самое, только по-своему, иначе, но так, что перечить больше нельзя, и Клемс после этого соглашается или садится и молчит.
На третьем собрании Панас нарочно, так думал Клемс, предложил его в состав делегации, которую посылали в Новики. Клемс возражал, отказывался. Он понимал: поедет в коммуну, и если там хозяйство ведется хорошо, ему придется покориться и решать. Поэтому он после собрания откладывал поездку в Новики, упрашивал делегатов, чтобы ехали без него, но без него не ехали, и он еще больше злился и нервничал.
А когда сели в розвальни и конь зачастил копытами по знакомой легкой наезженной дороге, Клемс схватился за последнее: была надежда, что в коммуне плохо, может быть, не так, как говорит Бобковичиха, но все-таки плохо. Эта надежда жила до тех пор, пока не увидели с холма большой коммунарский сад и ее серые здания. Тогда эта боязливая надежда съежилась и исчезла. Появилась тревога: а что, если там хорошо? Тогда придется сдаваться и решать безотлагательно, сейчас же, и снова появилось желание, пусть хоть немного было бы плохо, чтобы не сразу сдаваться, чтобы иметь хоть какие-нибудь аргументы против жесткой правды Панаса.
В коммуне распряженного коня поставили под поветь, а сами пошли к гумну. В гумне дед Дыбун и три подростка резали сечку, когда ворота раскрылись и в пороге остановились, здороваясь, делегаты из Терешкиного Брода,
Клемс стряхнул с лаптей снег, постукивая ногой об ногу, и заговорил первым:
— Поглядеть хотим, как вы тут?
— А вы откуда? — спросил дед.
— Из Терешкиного Брода, делегацией.
— Ну, глядите, нам не жалко. Тут у нас солома только сложена и немного сена.
Делегаты вошли в середину просторного панского гумна. С обеих сторон под самую крышу лежала солома. Дед указал рукой на солому:
— Скормили уже много и на подстил немало пошло. Соломы у нас, уга, сколько.
— И добра, наверное, много? — проговорил мужчина-делегат.
— И добра немало, увидите и добро... Вы уже сами, хлопцы, режьте,— обратился он к своим,— а я пойду покажу им.
Когда шли из гумна по тропинке в снегу, дед остановил делегатов и показал им сарай с сеном, а потом повел делегатов в свинарник.
— Его мы построили еще в прошлом году. Скотинка теплое любит. Внутри тут и кухня для стада есть. Понемножку все делаем. Теперь, это, нам многие завидуют! А прежде и трудно было, да еще как трудно,— рассуждал он.— Сколько бабы поплакали, ай, ай! А теперь смеются, что боялись. Да и сам я, как поехал сюда сын и поступили мы уже, ни за что не хотел позволить хату сюда перевезти, пускай в коммуне, думал, буду, а хата чтоб стояла, мало что, всякое думалось. А сын не послушался, и перевезли хату, вон она,— дед показал рукой на низкое старое здание,— там теперь сбруя наша лежит. И хорошо, что перевезли. Когда трудно было и всякое думалось, назад пойти не раз намеревался, но хаты нет своей, куда пойдешь? Из-за этого остался, а то ведь и от сына хотел пойти. Сын знал это, потому и разобрал хату, а теперь я благодарю, что разобрал, что сразу все свое с корнем вырвали и сюда перенесли... Вот...
Дед открыл дверь и пустил делегатов в свинарник. Это был низкий сарай с помостом. Посредине узкий коридор, а по сторонам загородки для свиней, каждой отдельно.
— Восемнадцать у нас кабанов одних,— сказал дед,— что для себя, а что и продать, потому что и деньги нужны. Присматривают за ними хлопцы, три хлопца.
Дед согнулся, просунул в загородку руку и погладил по голове кабана, почесал пальцем у него по шее. Кабан вытянул голову и захрюкал.
— Дюшка, дюшка,— позвал его дед и вслед за этим объяснил: — Этот хворал, но поправился и теперь уже ест. Немного похудел, конечно, недоедал, но пудов пятнадцать будет... А тут за стеною куры. Идем, да только, чтобы не выскочили, они у нас шустрые.
На деревянном помосте просторного отделения расхаживали высокие белые куры и разгребали разбросанную на полу солому. Дед сыпанул на помост горсть зерна, и куры сразу сбежались, заквоктали, стали собирать зерно.
— Дорогие это куры, пока что на завод лишь покупают. По рублю яйцо продаем...
— Ого! Почему так — спросила Палашка.
— Таких кур очень мало,— объяснил дед.— Мы сами их чуть купили... А это кухня рядом здесь.
На кухне сложенная самими коммунарами печь с громадным котлом. В углу какая-то простая машинка и возле нее кадка со свеклою. Дальше у стены бочки с мякиной и отрубями. У печи стоял, улыбаясь, молодой хлопец. Когда одна из женщин подошла к машине и стала рассматривать ее, он подсыпал в машину свеклы и покрутил колесо. Внизу в кадку посыпались мелкие порезанные свекольные куски.
— А теперь,— позвал дед,— к коровам пойдем. Коров у нас много, а коровника им еще хорошего не построили, так у них не совсем тепло.
В высоком просторном сарае под потолком узкие окошки. По сторонам сарая загородки для каждой в отдельности коровы. Делегаты молчаливо стояли посреди сарая и оглядывались... Каждый из них в этот момент мысленно пересчитывал, сколько в сарае коров. Палашка обводила вокруг себя глазами, держала палец у губ и молча считала.
— Аж сорок три штуки! — удивленно проговорила она.
— Сорок три,— подтвердил дед,— и два быка племенных.
Коровы смотрели на удивленных делегатов, сопели и пережевывали жвачку. Палашка еще раз оглянулась и спросила:
— А масло как?