Отнимают у вас?
— Как это?
— Ну, чья коммуна, кто руководит вами.
— Как это, кто отнимет? Что лишнее, продаем кооперации, а отнимать — никто не отнимает.
Заметив удивленное Палашкиио лицо, он объяснил:
— Кто ж отнимет, если мы растим стадо? Масло мы продаем, и себе хватает. В столовой увидите,— утром у нас масло к чаю есть и вечером.
Когда шли от сараев к клети, где хранили коммунары свое добро, Клемс отстал от делегации. Ему хотелось побыть одному, разобраться в своих мыслях, посоветоваться с самим собою. Он остановился на узкой тропинке посреди двора и стоял так, глядя куда-то в заснеженное поле, за коммунарские постройки, аж пока не зашла делегация в клеть. И тут, на тропинке, Клемсу стало совершенно ясно, что он уже решил для себя вопрос, волновавший его все эти дни, и решил окончательно, хотя нигде и никому еще не сказал об этом. И может поэтому Клемс чувствовал себя так, словно что-то очень хорошо знакомое для него, но что — он не хочет самому себе напомнить теперь, потеряно им уже навсегда.
Но, как ни странно было это для него, чувствовал, что совсем не жалеет этого потерянного. Было что-то другое. Неловко было прийти теперь на собрание и сразу сказать, что он, Клемс, согласен с Панасом.
В клети делегаты стояли у закромов, слушали рассказ деда.
Палашка слушала деда и смотрела во двор в открытую дверь, а руками, незаметно для самой себя, набирала полные горсти чистого овса и, поднимая руку, сыпала овес назад в закром. Чистое золотистое зерно падало с горсти, как ручеек, и тихонько звенело, рассыпаясь по закрому.
Клемс не спеша подошел к клети, остановился у порога и, глядя на Палашку, сказал:
— Так, может, домой скоро поедем?
Палашка вздрогнула, высыпала из горсти овес и ответила:
— А еще председатель придет, расспросим у него кое-что.
— Спрашивать нечего,— заметил Клемс, но вслед за другими пошел в коммунарскую столовую, чтобы дождаться Каскевича.
В столовой дед оставил делегатов одних, а сам пошел искать Каскевича. Делегаты молча сидели на скамье у стены и рассматривали столовую. Напротив них, в небольшой комнате, играло трое малышей. Дети были в одинаковых пальтишках, все были обуты в валенки. В другой стороне за незакрытой дверью находилась кухня. Палашка все время смотрела на детей, а потом поднялась, тихонько подошла к двери детской комнаты и остановилась. Дети стояли коленками на низких скамейках и рассматривали книжку с рисунками. Заметив Палашку, они отвернулись от книги, и один спросил ее:
— Тетя хочет посмотреть игрушки?
— Ага, хочу, детки, покажите мне ваши игрушки.
Дети слезли со скамьи, и все трое принесли Палашке разные игрушки. Палашка смотрела на игрушки, на лица детей и спрашивала:
— Чьи это свитки у вас?
— Насы,— удивленно ответили в один голос,— а у тебя, разве не тетина свитка?
— У меня своя, а у вас казенные, наверно...
— И у нас свои.
— И сапки такие у всех.
— И валеноцки.
Палашка погладила по щеке меньшого, хотела идти назад, но неожиданно мальчик спросил ее:
— Ты у нас зыть будес?
— Ага, у вас, детки, в коммуне.
— И мы все в коммуне зывем.
— А чем же вас кормят?
— Всем. Яицки дает тетя, сыл, масло. Это нас стол, а там мамы насы едят.
Палашка еще немного постояла и отошла назад к своим. Вернулся дед и сел рядом с делегацией.
— Нет его, в лес поехал. А в обед и его увидите.
— А разве он и в лес ездит? — удивленно спросил мужчина.
— А как же?
— А Бобковичиха говорила, что он, как пан, только руководит.
— Еще что она скажет. И руководит он, и работает. Выгнали ее, так болтает всякую ерунду. Не хотела работать, по гостям все ездила, а говорила, что в больницу, а как проверили, сразу исключили, теперь болтает. Его только жаль,— сказал дед,— он тихий, работящий мужчина. Если б не он, ее давно бы выгнали, но его жалели. А из-за нее сколько споров было. Все ей не так: тот больше съел, тот меньше сделал, тот скрылся с яблоками и ей не дал, иной ей еще чем-нибудь не угодил, и всё ссоры... Ей и черт никогда не угодит, такая у нее натура.
Позже делегаты осмотрели еще несколько квартир коммунаров. А домой возвращались, когда смеркалось, после ужина в коммуне.
Выехали в поле. Конь побежал по ровной заснеженной укатанной дороге. Подул холодный ветер. Палашка спрятала лицо в воротник кожуха, съежилась и начала рассуждать сама с собой по поводу виденного в коммуне. Клемс сидел молча. А два других делегата беседовали между собой.
— Старик, а не перекрестился после ужина,— сказала женщина.
— Подумаешь! Было бы что поесть, так и без крещения можно.
— Это, есть, как видно, много у них добра... Хлеб в корзинах, сколько кто хочет, мясо, котлеты... А молока — не перегон совсем, а чистое — дед аж три стакана выпил... Много добра у них.
— Почему ж нет, на готовое панское сели,— отозвался мужчина.
Замолчали. Потом женщина тихо сказала:
— Кто его знает, как оно лучше будет, может, и надо эта коммуна уже, может, такой свет теперь настал...
Мужчина ничего не ответил на ее слова. Разговор на этом прекратился. И уже ехали молча всю дорогу до самого дома.
* * *
Только закончив письмо, Панас почувствовал, что замерз.
Чтобы согреться, начал ходить по комнате. Ходил и насвистывал мелодию очень знакомой песни, по слов ее никак не мог припомнить. Вот-вот где-то шевелятся в памяти эти слова, но не задерживаются, ускользают. Панас перестал свистеть и тогда заметил, что в квартире за коридором уже давно царит глухая тишина, там давно ужо спят, а за окном притаилась густая ночь. Подошел к окну, остановился и приложил к холодному стеклу лоб, вглядываясь в ночь. За окном на снегу светлое пятно окна, па пятне его тень, и дальше густая темень, и мертвые глухие звуки ночи. Беспричинно закрался в душу страх и, обдав неожиданно все тело холодом, сначала приковал Панаса к месту, потом отбросил его от окна. Еще не опомнившись, Панас с середины комнаты бросил взгляд на окна, завешены ли они газетами. Увидел газеты и успокоился, но еще немного постоял, не трогаясь с места, вслушиваясь в тишину за окном, а потом, удивившись