свой план, продуманный и выверенный у себя в избе в долгие зимние вечера, а так как хозяйственный уклад, определявший эти планы, был приблизительно у всех одинаков, то и случалось часто так: говорит оратор, распинается, доказывает и убеждает, а крестьяне слушают, молчат и как бы соглашаются, а дошло дело до голосования — все, как один, против… Пеньков крестьян знал. Покончив с деловой частью речи, его глухой и низкий голос вдруг, как стриж, взмывал тончайшим пронзительным фальцетом:
— Това-ри-щи-и!!!
И перебрасывал водянистые глаза в первые ряды слушателей, на одно какое-нибудь лицо… Только тут и начинался настоящий Пеньков. Потрясая руками, он громил буржуев, грозил расправой контрреволюции, стучал кулаком по столу, скрипел зубами, плевался и растирал плевки ногой, его бритая голова багровела, и шрам на ней был похож на веревку.
Расходясь, крестьяне мотали головами и говорили:
— С этим шутки плохие! Такого еще не было!
Никиту Пеньков встретил недружелюбно и, не дослушав, отрезал:
— К восьми часам чтобы была лошадь здесь. Никаких прений! Ступай.
На другой день, задолго до восьми, Никита подал Лесть к совету. Пеньков, увидя простые розвальни с наложенным на них сеном, выругался и спросил подозрительно:
— А санок нет?
— Есть, да у них полоз правый неисправен.
— Вре-ешь!
— Не веришь, посмотри дойди!
— Ну, ла-адно, я сейчас достану, — проговорил Пеньков и поднялся в совет. Через минуту оттуда вышел Григорий с запиской в руке.
— Отпрягай кобылу, пойдем за санками.
Бывший торговец, старик Бубнов внимательно несколько раз прочитал записку и насупил седые брови.
— До всего добрались, нагишом хотят пустить!
Вместе с елецкими санками Григорий согласно записке взял и лисий тулуп «на одну государственную поездку в город», как писал председатель исполкома. Усаживаясь в санки, Пеньков рядом с собой положил винтовку. До города было семьдесят верст. Проехав полпути, остановились кормить в Двориках.
— Максимыча знаешь, к нему заворачивай! — приказал Пеньков, и Никита, подъезжая к новой избе зажиточного пчелинца, подумал: «Пролетарий, а все норовит куда послаще!»
У Максимыча Пеньков ел яичницу с густо накрошенным салом, пил самогон, потом чай с забелкой и липовым медом, а когда собрались выезжать, Максимыч поставил в ноги Пенькова горшок с медом.
Вторую половину пути Пеньков несколько раз пытался погонять кобылу. Никита сдерживал понимавшую с голоса Лесть и переводил ее на легкую рысь, какой обычно ездят все ямщики. Не вытерпев, Пеньков потянулся к вожжам сам. Отстраняя его руки, Никита повернулся с облучка назад и решительно проговорил, переводя мрачный взгляд с Пенькова на винтовку.
— Не балуй. До лошади не касайся — и больше ничего.
— Во-о-от ты како-ой! — зловеще протянул Пеньков и за всю дорогу, укутавшись в лисий тулуп, не произнес ни слова.
В городе пробыли сутки. В постоялом дворе была и исполкомовская пара, привезшая военного комиссара и судью. Василий встретил Никиту злорадным: «С приездом!»
Много хитрить пришлось Никите в день отъезда. Приказ запрягать он получил одновременно с Василием и сообразил, что, если выехать вместе, и Пеньков и Василий всю дорогу не дадут покою его кобыле… Чтобы отложить выезд, Никита сломал на передней ноге подкову и на ругань и требования Пенькова, торопившего с отъездом, упрямо отвечал:
— Подкую, и поедем. Над тобой ежели капит, поезжай с ними, а спортить кобыле ногу ты меня не заставишь.
— Ладно, приедем в волость, там поговорим!
— А грозить нам не можешь, потому за правду говорю! — не сдавался Никита и выехал из города долго спустя после отъезда седоков Василия.
Весь обратный путь Никита раздумывал о несчастье, обрушившемся на него, и искал способа, как уберечь серую Лесть и себя от злобы мстительного председателя. «Как бог свят — не даст он мне теперь спокою, доконает! Куды от него денешься?!. Жизнь ноне тонкая стала, чуть чего, глядь, и оборвалась!.. Э-эх, матушка-а, на беду свою во двор я тебя привел, выходил, выправил, ан вот…»
Мысль, что Пеньков может подстроить так, что у него отберут кобылу, стлала по сердцу мутью, как стелет перед вьюгой понизу ветер снежную пыль и угрозу, и рождались следом иные думы, недобрые, тайные… Мозолистые руки крепче сжимали вожжи, пробегал холодок в ноги от сердца, поднимался от ног к сердцу и в голову… А проезжали Грибановский лес, край лысых, глубоких оврагов. От дрогнувших вожжей обеспокоилась кобыла и заводила настороженными ушами, косясь на глубокий овраг. Чуть придержал ее Никита, чувствуя, как ложе винтовки касается его ноги и медленно повернулся к Пенькову…
Два водянистые, напряженные тревогой глаза встретили его, и Никита видел, как левая рука в белой варежке тихо скользнула к стволу винтовки и оттянула от его ноги приклад…
И хрипло сказал Пеньков:
— Погоняй!
И Пеньков, и Никита, и, должно быть, серая обеспокоенная кобыла, странно шевелившая ушами, каждый по-своему, по-новому почуяли друг друга в лесной глухомани, краю глубоких, лысых оврагов…
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
6
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Никогда не видел Александр Егорович такого мрачного лица у Никиты. И голос был запавший, глухой, неохотливый.
— Охромить кобылу можешь?
— Что-о? — вскинулся Александр Егорович.
— Кобылу охромить можешь? — глухо повторил Никита, не отводя мрачных упорных глаз от ветеринара.
— Как охромить? Да ты в уме?!
— Оттого и пришел, что в уме.
Александр Егорович внимательно посмотрел в лицо Никиты и указал на стул:
— Садись и говори толком!
— Дома насиделся, всю, почитай, ночь, до рассвета сидел! — угрюмо проговорил Никита и, сняв шапку, присел на стул и уставился в пол. Потом тряхнул липкими вихрами, спадавшими на глаза, и рассказал Александру Егоровичу все от того дня, как, возвращаясь со станции, обогнал он на кобыле председателя, и до памятной минуты в Грибановском лесу, у лысого буерака, когда чуть было не порешил он Пенькова…
— Веришь, Александр Егорыч, и не знаю, как господь уберег от греха?! Подумать — и то страшно! Посмотрел кругом — глухота, и никого — один свидетель лес-батюшка. Ну, думаю, все одно пропадать! Место подходящее — буерак. Сидит он, в тулупе завернувшись, вроде как спутанный, оборониться никак ему не способно, а винтовка тут вот, только руку протянуть! Придержал я кобылу, повертываюсь, а он, окаянный, смо-о-отрит и хоть ничего не говорит, а мне видно — сам не в себе и конец свой чует… Тут и опамятовался я, аж зябь в нутре закорябала!..
Согнувшись и уронив руки с шапкой между широко расставленных ног, Никита смотрел на пол и долго молчал, кончив рассказ. Потом медленно выпрямился и облегченно, протяжно вздохнул. Александр