что собирают золото? Правда, об этом нигде не написано. Но ведь не все на земле уже открыто, кое-что и для нас осталось, а, мама?
* * *
Я теперь понимаю, почему такой нестерпимой пошлостью веет от пейзажиков с морем и луной.
Нет таких красок, нет такой руки. И слов еще таких не выковано, не отточено, не отгранено в косолапом нашем языке.
Словом, была ночь, и луна, и море. И Гришка спал на скамье, откинув голову на спинку.
Вот только что, захлебываясь от спешки, рассказывал о ночесветках, рачках-бокоплавах, водорослях-диатомеях. И вдруг задышал ровно, глубоко. Губы распустились совсем по-детски. И мы затихли — я и море. Пусть спит, будущий открыватель. Кажется, он в эти дни открыл главное — самого себя.
У каменного парапета появляется человеческая фигура. Рубашка навыпуск отливает в лунном свете рыбьей чешуей. Фигура с какой-то особенной необходимостью вписывается в рамку ночи: человек не торопится, он не пьян, он не предается черным мыслям. Просто ему нужен этот обрыв, это море. И он тут нужен. Это Краболов с Высокой Горки.
Тень тети Майи, исполненная укоризны, в последний раз проплывает передо мной. И я подхожу к этому полузнакомому человеку. Первая заговариваю с ним. И это похоже на давно начавшийся и лишь на время прерванный разговор.
— Тетрадь, — говорит он без предисловий, — в ней записи о генуэзских традициях в архитектуре Феодосии и Сурожа... Вы догадались?
— Я догадывалась, — отвечаю я. — И верила.
— Я хотел, чтобы он поверил! — кивок в сторону Гришки.
Странный у нас обмен мыслями — точно пунктиром. И все же мы прекрасно понимаем друг друга.
— Сознаюсь, — в мягком, глуховатом голосе ни тени смущения, — я слышал часть вашего разговора. И мне показалось, что мальчику нужен толчок. Я ведь сам пережил такое... Спадает пыль обычайности, и вдруг понимаешь, что стоит седлать коня...
— Он бредит морем, — говорю я. — Он нашел ключи почти ко всем вашим загадкам. Кроме светящегося моря. Это что — чистая выдумка?
— Нисколько. Я старался импровизировать в границах возможного. Фигурное свечение многие наблюдали. Предполагается, что причина — подводные землетрясения. Ударные волны будоражат светящиеся организмы.
— А — язык, стиль? Это же все было ужасно старинно.
— Я же историк, — он пожимает плечами.
— А дядя?
Наступает молчание. Я смутно чувствую, что дернула этим вопросом какую-то больную струну.
С моря наплывают струи прохлады. От земли тянет ласковым теплом, настоенным на соснах. В свете луны лицо Краболова кажется темным и жестким, оно круто вырезано и характерно, как скульптура Эрьзи.
Теперь он заговаривает первым.
— У нас много толкуют: не отгораживаться! На деле получается пока одно — публичный разбор бракоразводных дел. И, как правило, неудачный. Потому что проникнуть за такой, знаете, свой заборчик из штакетника надо было раньше. Я многим кажусь чудаком, — в невеселой усмешке голубым отблеснули зубы. — Но я так хочу жить: нет чужого! Протягивать руку, даже когда не просят. А когда человек так же — ко мне... Душа вдруг ощетинилась. Это скверно. Придут времена, когда этаких в музеях будут показывать.
Он смотрит туда, где так щедро, безоглядно, на весь мир раскинулось море. По горлу пробегает комок.
— В общем, слушайте... Жил себе мальчишка. Такой, обыкновенный. Товарищи увлекались радио, авиацией. Он знал одно слово: море! Еще был отец. На стене — портрет в шлеме, с геройскими усами. В жизни хрипловатый от заседаний голос, неумолкающий телефон и прочное сознание того, что отец — самый нужный людям человек[1]. Потом отец исчез. И мать — тоже. Нашлись родственники, увезли, разъяснили, что погибли оба. Выполняя важное, государственное — непременно тайное — задание. Что нужно молчать. И мальчишка молчит. Получает в школе разные отметки, собирает портреты адмиралов и путешественников. В годы войны до слезных ночей завидует старшеклассникам, которых берут. Стойко поголадывает. Вступает в тимуровский отряд. В положенное время влюбляется в неизбежную Светлану. В положенное — идет получать паспорт. Тут и выясняется, что фамилию он носит не свою, да и отчество у него чересчур громкое. Возникает сверхбдительный проект — чтобы подумал он в четырех казенных стенах о несуразностях своего происхождения. Проект почему-то проваливается, однако недоумение у мальчишки остается. Да такое громадное, что за ним ничего не видно — ни моря, ни самой жизни. Проходит энный период, и прямо в унизительную голизну и захламленность его комнатенки сваливается старичок. Воскового оттенка, с пышными седыми усами в ямках запалых щек. Входит и говорит: «Здравствуй, сынок»! Начинает жить. Покашливает, ссылаясь на злое зелье — табачок. Объясняется скупо. «Ухмылка истории». Были, мол, современники, а были — своевременники. И очень незаметно истаивает, сходит на нет. А умирая — не шепот уже, а словно одно дуновенье: «Жизнь, она, брат, штука непреложная...»
Сыну же ясно одно: мир — пуст. Живет он тяп-ляп, перетаскивается изо дня в день. Прозвище получил: «Облезлый демон». Учится нелюбимому делу. Ходит сквозь людей. И неизвестно, до чего доходился бы, если б не одна... фея. Да, да, современная фея, королева веснушек, со шваброй в руках. Врывается она однажды в жилье — а там уже гнилым картофелем веет — и шваброй своей отмывает начисто пол. А со временем — и хозяина. Чудесным была воплощением этой самой... непреложности...
— А потом?
— А потом? Кончила техникум. Уехала. Вышла замуж. Пишет иногда...
Снова поблескивают в улыбке зубы. Странные бывают улыбки.
— Громадная ночь, — говорит Краболов с Высокой Горки.
И правда, ночь громадна. Она вмещает все. И серебряную тишину моря. И нежные, ночные перешептыванья деревьев и трав. И тоску незнакомого человека, которую я чувствую, как свою. И Гришкин сон, похожий на сон весенних всходов в готовой оттаять земле.
Кустарник старого Дика
Странные штуки происходят со временем здесь, в Уэстли-Пойнте.
Вчера время мчалось гоночной машиной. Сегодня — сделалось вязким и тягучим, словно патока, ты его убиваешь тысячью способов, а до вечера все еще — как до Луны.
Впрочем, до Луны не так уж далеко. Для русских, по крайней мере.
Капитан Гордон Вестон прикрыл глаза рукой. Ресницы и брови у него были сожжены, отчего лицо, с красивыми и определенными чертами, производило неуловимо странное впечатление.
Он резко двинул тонконогое кресло, откинулся на спинке, принявшей его в поролоновые пружинящие объятия.
Идиотская тут мебель. Да и все