Тем временем я начал замечать, что скучаю в обществе Чечилии, то есть что я снова оказался в ситуации отчуждения, как это было накануне нашего знакомства. Слово «скучаю» не означало, что мне стало с ней неинтересно, что она мне надоела. Нет, как я уже говорил, речь шла о скуке не в общепринятом смысле слова. Не Чечилия была скучной, а я скучал, понимая, что прекрасно мог бы не скучать, если бы каким-то чудом сумел сделать нашу связь, которая с каждым днем ослабевала и внутренне опустошалась, более реальной.
Эту перемену в своих отношениях с Чечилией я заметил прежде всего по тому, что стал иначе, чем раньше, относиться к физической любви, то есть к той единственной форме любви, которая была между нами возможной. Вначале эта любовь была для меня чем-то в высшей степени естественным: мне казалось, что в ней природа превосходит самое себя, делаясь человечной и даже более чем человечной; теперь, напротив, меня поражало в ней прежде всего отсутствие всякой естественности, сам акт казался мне каким-то противоестественным, абсурдным и нарочитым. Ходить, сидеть, лежать, подниматься, опускаться — все, что умело делать человеческое тело, — казалось мне оправданным, необходимым и потому естественным, но в совокуплении я видел теперь какое-то противоестественное насилие над человеческим телом, которое потому и приспосабливалось к нему с таким трудом и муками. Все, думал я, можно делать легко, грациозно, гармонично — только не совокупляться. Само устройство двух полов: затрудненный вход в женский орган, неспособность мужского достигать своей цели столь же самостоятельно, как достигает своей цели рука или нога, и нуждающегося для этого в поддержке всего тела, — казалось, доказывало абсурдность соития. От ощущения абсурдности физической любви до восприятия Чечилии как чего-то совершенно абсурдного был всего шаг. Именно так и вела себя обычно скука, разрушая поначалу мои отношения с окружающими предметами, а потом и сами предметы, делая их бессмысленными, недоступными пониманию. Однако новым было то, что в случае с Чечилией, тоже превратившейся в моих глазах в нечто совершенно абсурдное, скука — может быть, оттого, что мне не хотелось рвать нашу сексуальную связь, к которой я привык, — не просто делала меня холодным и безразличным, она переходила границу этих чувств, побуждая меня к жестокости.
Все-таки Чечилия была не стакан, а человек, и потому даже в минуты скуки, когда она переставала для меня существовать, как любой другой предмет в этой ситуации, я умом продолжал сознавать, что она — человек. Но так же, как в случае со стаканом, когда я испытывал непреоборимое желание схватить его, швырнуть об пол и вдребезги расколотить, чтобы хотя бы посредством этого разрушительного акта убедиться в реальности его существования, так и с Чечилией: если я начинал с ней скучать, мне тоже хотелось не то чтобы ее убить, но по крайней мере причинить ей страдание. Когда я мучил ее и заставлял страдать, мне казалось, между нами восстанавливаются связи, нарушенные скукой, и что за важность, если я добивался этого посредством жестокости, а не любви.
Я хорошо помню, как в первый раз обнаружила себя моя жестокость. В один прекрасный день Чечилия, сбросив одежду, направилась к дивану, где, глядя на нее, лежал я, уже раздетый. Чечилия шла на цыпочках, выставив вперед грудь и оттопырив зад и сохраняя на лице торжественное и в то же время неловкое, смущенное выражение человека, приступающего к хорошо ему известному, но всегда новому делу, — как это бывает в ритуалах. Я смотрел, как она идет, и думал, что не только не испытываю желания (хотя потом, пусть чисто механически, я достиг необходимой для соития степени возбуждения), но мне казалось просто непостижимым, что между нами могут существовать какие-то отношения.
Пока я размышлял на эту тему, она подошла к дивану и уже поставила на него колено, как вдруг я заметил, что окно в комнате не до конца зашторено. Мне был неприятен яркий свет ветреного дня, а кроме того, напротив были окна, из которых, при желании, можно было заглянуть ко мне в студию. И я сказал как ни в чем не бывало:
— Взгляни-ка, окно… Пожалуйста, задерни как следует шторы.
— А, да, шторы, — сказала она и, послушно повернувшись, все так же на цыпочках пошла к окну. И вот, пока она шла, пока в пространстве комнаты перемещался этот странный телесный аппарат, наполовину женский, наполовину детский, мне вдруг в первый раз с тех пор, как мы познакомились, захотелось причинить ей страдание. И это желание тут же перенесло меня в далекую пору детства, напомнив об одном случае из моей жизни, когда я тоже сознательно совершил жестокость.
В те годы у меня был большой полосатый кот, которого я очень любил, но который частенько мне надоедал, особенно когда оказывались исчерпанными те немногие игры, в которых бедный зверь мог продемонстрировать свою смекалку. В конце концов скука пробудила во мне жестокость, и я придумал следующую игру. Положив в тарелку немного сырой рыбы, до которой кот — я это знал — был большой охотник, я ставил ее в углу комнаты. Потом шел за котом и, дав ему понюхать рыбу, относил в другой угол и ждал, что он будет делать. Кот сразу же бросался к тарелке, и все его тело от носа до кончика хвоста источало плотоядную радость; но едва он добегал до середины комнаты, как я хватал его за шкирку и относил в исходный пункт. Я повторял эту игру, если только можно назвать это игрой, несколько раз, и по мере того как коту делалось все яснее, что он стал жертвой какого– то рокового невезения, поведение его на глазах менялось. Поначалу, во время первых прыжков, он выглядел сильным, алчным, уверенным в себе; потом сделался осмотрительным, осторожным, как будто надеялся, что, если он будет еле заметно перебирать лапами и припадать к полу, ему удастся усыпить мою бдительность, а может, он думал, что вообще станет невидимым; под конец же бедняга ограничивался тем, что делал еле заметное движение в направлении тарелки: лукавая и вместе с тем трогательная попытка, не тратя понапрасну сил, убедиться в неизменности моей жестокой воли. И вдруг неожиданно все переменилось: кот заговорил. Я хочу сказать, что, повернув ко мне голову и глядя прямо в глаза, он промяукал что-то необычайно выразительное — трогательное и в то же время рассудительное, словно хотел сказать: «Ну зачем, зачем ты это делаешь? Зачем ты со мной это делаешь?» Эта мяукающая речь, такая ясная и красноречивая, сразу же заставила меня устыдиться. По– моему, я даже покраснел. Взяв беднягу на руки, я сам поднес его к тарелке и дал ему спокойно съесть всю рыбу.
И вот сейчас, глядя, как Чечилия на цыпочках послушно идет к окну, я решил поиграть с ней в ту же жестокую игру, в которую когда-то играл с котом. Ведь и она тоже подходила к дивану с мыслью о том, как она удовлетворит сейчас свой аппетит, и она, как когда-то кот, всей своей фигурой излучала этот аппетит — такой естественный и такой здоровый. И вот сейчас я начну с ней ту же игру, но на этот раз ясно понимая, зачем я это делаю: посредством жестокости я хотел восстановить для себя разрушенные скукой связи с окружающим миром.
Чечилия тем временем подошла к окну, задернула шторы и направилась назад к дивану. На ее лице, только что выражавшем смиренную услужливость служанки, которая, даже голая, чувствует себя обязанной выполнить приказ хозяина, снова появилось то сложное, торжественное и напряженное выражение, которое предваряло любовный ритуал. Все так же на цыпочках она обогнула мольберт, прошла через всю комнату, приблизилась к дивану и уже сделала движение, чтобы на него подняться. Но я остановил ее: