Ну а поскольку семья Чечилии и среда, в которой она жила, не слишком меня интересовали, мне в конце концов приходилось волей-неволей возвращаться к Балестриери, который, как я уже говорил, казался мне таинственным образом связанным со мной и моими отношениями с Чечилией. Впрочем, Чечилия не изменяла своей лаконичной манере, даже говоря о Балестриери, но я не сдавался, напротив: ее уклончивость в отношении старого художника поселяла во мне страстное желание узнать о нем как можно больше. В действительности, как очень скоро я понял, расспрашивая о ее прошлом и о Балестриери, я расспрашивал ее о нашем будущем и о себе самом.
Тем временем прошло два месяца с того дня, как Чечилия впервые переступила порог моей студии, и я уже начал удивляться тому, что Балестриери мог испытывать к ней такую сильную страсть и что в их отношениях она могла играть роль «роковой женщины», если только вкладывать в два эти слова их подлинный, обычно подразумеваемый смысл, указывающий на предопределенность гибельного исхода. Мне трудно было во все это поверить, потому что, если не считать выдающихся качеств Чечилии как любовницы — а это в девушке ее возраста не такая уж редкость, — она казалась мне особой в высшей степени заурядной, а потому вряд ли способной вызвать столь разрушительную страсть, какой, по-видимому, был одержим Балестриери. О том, что это было существо совершенно неинтересное, свидетельствовала сама ее речь, как я уже говорил, бесцветная и приблизительная. Я часто думал о том, какого рода душевные качества может выражать подобная речь, и пришел к выводу, что то была простота. Но не та простота, которая в нашем представлении неотрывна от ясности, а простота темная, непроницаемая, не имеющая ничего общего с тем своеобразным психологическим самоограничением, которое зовется сдержанностью, пусть даже она невольна и бессознательна. Мне всегда казалось, что Чечилия не столько врет, сколько просто неспособна сказать правду, и это не потому, что она лжива, а потому, что сказать правду — это значит вступить с чем-то в какие-то отношения, в то время как она не вступала в отношения ни с чем. И в результате получалось, что, когда она действительно врала (а такое, как вы позднее увидите, она умела делать замечательно), вам почти казалось, что, пусть в каком-то отрицательном смысле, она произносила что-то истинное именно благодаря той доле личного участия, а следовательно, и истины, которую несет в себе всякая ложь.
Но каким же образом Балестриери ухитрился так безумно в нее влюбиться? Или, лучше сказать, что случилось между ними такого, что столь ничтожный характер, может быть именно благодаря своей ничтожности, стал предметом необыкновенной страсти? Я знаю, что понять чужую любовь невозможно, но, в конце-то концов, ведь это именно я занял в жизни Чечилии место Балестриери, я стал принимать наркотик, о котором говорил Балестриери, и потому с чувством непреходящей тревоги, не оставляющей человека, видящего, что опасность, о которой его предупреждали, никак себя не обнаруживает, я с каждым днем все больше удивлялся тому, что на меня этот наркотик не действует.
В результате я расспрашивал Чечилию подолгу и словно бы на ощупь, не зная сам, что я хотел выяснить. Вот образец нашего разговора.
— Скажи, а Балестриери никогда не говорил тебе, за что он тебя любит?
— Уфф, снова за старое, опять Балестриери…
— Прости, но мне непременно надо знать.
— Что знать?
— Да я и сам толком не знаю что. Знаю только, что это касается Балестриери и тебя. Так скажи, он говорил тебе, почему он любит тебя?
— Нет, он просто любил меня, и все,
— Видно, я неточно выразился. У любви не бывает причин, это верно, человек любит, и все; но всякая любовь бывает как-то окрашена. Ты любишь, и при этом тебе грустно, или весело, или тревожно, ты можешь быть доверчив, а можешь быть ревнив — в общем, за любовью всегда есть что-нибудь еще. Балестриери, видимо, испытывал к тебе почти маниакальную страсть — ты сама на это намекала. Ты была для него пороком, наркотиком, чем-то, без чего он не мог обойтись, — это твои собственные слова. Так откуда взялась эта мания?
— Не знаю.
— Ты не похожа на женщину, способную внушить такую страсть — по крайней мере мне так кажется.
— Да я и сама так думаю. — Она сказала это без тени досады или иронии, с каким-то смирением и совершенно искренне.
— Если тебя интересует, что думаю об этом я, теперь, когда лучше тебя узнал, то должен сказать, что не могу понять Балестриери и его страсти. Я не то чтобы разочарован, я удивлен. После того, что ты мне рассказала о своих отношениях с Балестриери, я думал, что ты должна быть женщиной совершенно ужасной, из тех, что способны погубить мужчину. А оказалось, что ты самая обыкновенная девушка. Я уверен, что из тебя вышла бы прекрасная жена.
— Ты так думаешь?
— Да, мне так кажется.
— Сказать по правде, я и сама так думаю.
— Ну и тогда чем же ты объяснишь страсть, вернее, тот род страсти, который Балестриери испытывал к тебе?
— Не знаю.
— Подумай.
— В самом деле не знаю. Видно, так уж он был устроен.
— То есть?
— Ну, он мог любить только так.
— Это неправда. Я годами наблюдал затем, как Балестриери меняет женщин. Только с тобой случилось то, что случилось.
Долгая пауза, потом вдруг в порыве искренней готовности:
— Ты задай мне точный вопрос, и тогда я отвечу.
— Что ты называешь точным вопросом?
— Ну о чем-нибудь физическом, материальном. Ты все время меня спрашиваешь о чувствах, о том, что люди думают, чего они не думают. И я не знаю, что отвечать.
— О материальном? Ну хорошо, скажи: ты думаешь, Балестриери знал, что ваши отношения подрывают его здоровье?
— Знал.
— И что он говорил?
— Он говорил: «Не в этот раз, так в другой, но это меня доконает». Я предупреждала его, чтобы он был поосторожнее, но он говорил, что ему все равно.
— Все равно?
— Да. — Потом, с напряженным взглядом человека, который силится что-то вспомнить, она продолжила: — Да, сейчас, когда мы об этом заговорили, я вспомнила, что однажды, когда мы занимались любовью, он сказал: «Продолжай, продолжай, я хочу, чтобы ты продолжала и не думала обо мне, даже если я попрошу тебя прекратить, даже если вдруг почувствую себя плохо, даже если ты доведешь меня до смерти».
— Ну а ты что?
— Тогда я не придала этим словам значения. Он ведь столько всего говорил. Ноты заставил меня об этом задуматься.
— То есть ты хочешь сказать, что он любил тебя, потому что ты могла довести его до смерти, потому что ты была для него орудием самоубийства?
— Не знаю. Никогда об этом не думала.
Вот так я постепенно приближался к истине, вернее, мне казалось, что приближался. И все-таки мне этого было мало. Мысль, что Чечилия была девушкой, каких тысячи, и что Балестриери видел в ней то, чего в ней не было, и от этого умер, эта достаточно самоочевидная мысль выглядела соблазнительно; кроме всего прочего, она объясняла и то, почему я в отличие от Балестриери не испытывал к Чечилии ничего, кроме простого физического влечения. Однако сам не знаю почему, это объяснение меня не удовлетворяло. Словно, объясняя все, оно не объясняло ничего и оставляло открытым вопрос о Чечилии, то есть вопрос о ее заурядности и о страсти, которую эта заурядность внушила.