— Прости, — сказал я, — я не могу заниматься любовью при открытых дверях. Пожалуйста, закрой дверь в ванную.
— Какой ты нудный, — пробормотала она. Однако, как и прежде послушно, снова направилась через всю комнату к ванной. В полутьме я видел ее удаляющуюся от меня легкую фигурку с пышной каштановой гривой и худым торсом подростка; ниже тонкой талии явственно обозначались бледные выпуклости ягодиц. Послушно закрыв дверь, она повернула назад, чем-то похожая на привидение в темноте, которая делала ее глаза темнее и больше, груди смуглее и тяжелее, треугольник лобка глубже и чернее. На этот раз я остановил ее не тогда, когда она заносила на диван ногу, а когда, запыхавшись, она уже укладывалась рядом со мной.
— Ради Бога, извини, но не будешь ли ты так добра выключить телефон? Вчера он позвонил в самом разгаре. Разумеется, я не стал брать трубку, но он испортил мне все удовольствие.
Она посмотрела на меня и, сказав вполголоса, почти безо всякого выражения, во всяком случае, без упрека: «Это будет уже в третий раз», — поднялась и пошла выключать телефон, стоявший на столе в центре комнаты, и против света ясно обозначился ее профиль. Затем она опять направилась к дивану, с лицом, которое в третий раз настроилось на ритуальное ожидание. Я подождал, чтобы она подошла поближе, и воскликнул с деланной наивностью:
— Какой же я рассеянный! Чечилия, дорогая, сделай мне еще одно одолжение: поди принеси с подоконника сигареты… Ты знаешь, сразу после я люблю закурить… Очень тебя прошу.
Ничего не сказав, она бросила на меня изумленный взгляд, но повиновалась и в четвертый раз: вот она идет к окну, чтобы взять сигареты, вот возвращается, готовая отдаться и только этого и ожидая.
—– Держи свои сигареты, — сказала она шутливо, швыряя пачку прямо мне в лицо и делая вид, что сейчас и сама на меня набросится.
Но я опять ее остановил:
— А спички?
— Уфф! — Еще одно путешествие по комнате, все так же на цыпочках, но, когда она возвращалась, ритуальное выражение на ее лице словно бы подернулось тенью сомнения и обиды. Она бросила мне в лицо спички, как до этого сигареты, но вместо того, чтобы улечься рядом, остановилась, не доходя до дивана, и сказала:
— Скажи сразу, пока я не легла, что тебе еще нужно.
— Ах да, — придумал я, — мне нужно, чтобы ты пошла на кухню и закрыла газовый кран: по-моему, я оставил его открытым.
— Еще что?
— Есть кое-что и еще: поди в прихожую и отключи дверной звонок. Чтобы нас никто не побеспокоил.
И я стал ждать, когда она все это исполнит.
Я думал, что Чечилия тут же отправится выполнять приказанное, но вдруг увидел, что она внезапно села на стул, обхватив одну ногу руками, и, скорчившись в этой позе сомнения и обиды, молча на меня посмотрела.
— Что с тобой, — спросил я удивленно, — почему ты не делаешь того, о чем тебя попросили?
Ответила она не сразу. Но в конце концов спросила очень осторожно:
— Только вот эти две вещи или еще что-нибудь?
— Только эти две.
Она встала с едва заметным вздохом и опять пропутешествовала через всю комнату, сходив сначала на кухню, а потом в прихожую. Когда она возвращалась, я заметил, что на ее лице все еще держится выражение желания и ожидания, и спросил себя, а удержится ли оно, если я продолжу свою жестокую игру? Ведь это любовь, думал я, единственная любовь, на которую она способна, и я эту любовь убиваю. И тем не менее, когда она растянулась подле меня, я не удержался и сказал:
— Мне очень жаль, но тебе придется встать еще раз. Мне нужна пепельница, не могу же я стряхивать пепел на пол.
И тут она сделала нечто прямо противоположное тому, что сделал кот в далекие годы моего детства. Кот заговорил рассудительно, как человек, как христианин, испытанное им страдание возвысило его до уровня человека. А вот Чечилия, столкнувшись с такой же жестокостью, прибегла к жесту чисто животного смирения — немого и в то же время душераздирающего. Вместо того чтобы встать, как я ей приказал, она, свернувшись клубочком, еще теснее прижалась ко мне, спрятав лицо у меня между плечом и шеей и сцепив вокруг меня руки. Как животное, которое не умеет говорить, она умоляла меня перестать ее мучить, какие бы ни были у меня на то причины и какое бы удовольствие я от этого ни получал. Это смиренное объятие, исполненное мольбы и печали, настолько же инстинктивно животное, насколько кошачье мяуканье было по-человечески разумным, оказало на меня то же действие. Внезапно я устыдился своей жестокости, которая в чужом страдании искала доказательства существования реальности, и, взяв назад свои бессмысленные требования, обнял ее. И сразу почувствовал, как ее тело, которое, казалось, только и ждало от меня этого сигнала, прижалось ко мне уже совсем по-другому, не умоляя, а требуя: нетерпеливый сухой удар лобка дал мне понять, что она готова к любви. Ну что же, подумал я, уже не скучая, а веселясь, приступим к трапезе.
Но с того дня я стал испытывать отвращение к жестокости как к ясному симптому нарушения связей, а также страх сделаться в будущем еще более жестоким, жестоким постыдно и непоправимо. Ведь это было лишь первым предупреждением, и я понимал, что, продлись моя связь с Чечилией еще немного, я могу дойти даже до садизма. Ибо именно на этот путь толкало меня желание установить с ней хоть какую-то связь. То, что патетический и бессловесный жест Чечилии заставил меня прекратить пытку, не должно было меня особенно успокаивать. Ведь я перестал ее мучить не потому, что мне стало жалко ее и стыдно себя, а потому, что этим своим объятием она показала, что страдает, а именно этого я и добивался. Учитывая неизбежную потерю чувствительности, движение в этом направлении должно было, как я уже говорил, привести меня прямо к садизму, то есть трансформировать скуку в своеобразный механизм извращения. Сама скука пугала меня, но не вызывала отвращения, потому что в ней было все-таки что-то сущностное и подлинное. Садизм же мне был именно отвратителен, отвратителен своим лицемерием (ведь садист претендует на то, что должен наказать свою жертву, в то время как в самом деле он просто ищет наслаждения в тех страданиях, которые под видом наказания ей причиняет), а кроме того, мне был противен сам вид возбуждения, который он вызывал, возбуждения тем более нечистого, чем более целомудренным оно хотело казаться вплоть до того момента, когда оно разрешалось в половом акте, обнаруживая таким образом свою, по существу, наркотическую природу.
К счастью, я не жесток: первый случай мучительства так и остался последним. И я даже решил, что мне следовало бы избавиться от Чечилии, и чем скорее, тем лучше. Мне было жалко это делать, но не из-за себя (я считал, что я-то ее не люблю), а из-за нее: мне казалось, что, хотя и не показывая этого, она была в меня влюблена. Почему я был так уверен, что не люблю Чечилию, трудно сказать. Видимо, потому, что я мог располагать ею, вернее ее телом, когда хочу и сколько хочу, и это создавало иллюзию полного обладания, то есть отношений настолько законченных, что продолжать их просто не имело смысла. А в том, что Чечилия меня любит, я был уверен потому, что она всегда была такой послушной, такой уступчивой, такой покорной. По свойственному всем мужчинам тщеславию, я приписывал эту покорность любви, хотя, казалось бы, мне должна была внушить подозрение любовь, которая никак себя не выказывает и имеет чисто автоматический характер. Но полагая, что, порвав с Чечилией, один только я испытаю от этого облегчение, в то время как она будет от этого страдать, я со дня на день откладывал наш разрыв; мне хотелось найти предлог, который сделал бы для нее этот разрыв как можно менее обидным и болезненным.