которой даже и такой всепримиряющий философ, как Вл. Соловьев, не нашел лучшего слова как “основная нелепость”[159], т. е. бессмыслица, а на язык чувств она — полное отчаяние, истинная смерть.
Но где же исход?
О дайте же какой-нибудь исход,
Освобожденье дайте мне!
Молит Эдип карающих богинь, тех главных дев,
что назвав, содрогаемся.
Но эти богини молчат; Эдип умирает.
Бесшумная бездна открылась под ним,
Приняла безболезненно
В смерти таинственной.
Но неужели это исход?
Сцена оглашается раздирающими воплями оставшихся:
Отнял, отнял, Всемогущий[160],
Ты последнюю надежду!
О за что невинных гонишь?
Этого зрелища не выдерживает литургический хор, до сих пор пассивно созерцавший трагедию. Он представитель в ней мистической религии страдающего бога Диониса и его искупительных таинств[161], нового завета и утешения эллинов. Он подымается к растерянным людям, терзаемым непримиримыми противоречиями их житейской Зевесовой религии (Ветхого Завета), и, склоняясь над рыдающей Исменой, говорит заключительные, потрясающие по своему значению слова трагедии:
Ныне кончено все, тише, тише, дитя,
Больше стонов не надо: свершилось!
Итак, вот конец.
Но неужели это утешение… А оставшиеся? А Антигона и Исмена и их новая трагедия? А Полиник, весь дом Лабдака, ужасные проклятия, которые изрек над ним Эдип, верный Зевсу, не теряющему несправедливости и во исполнение предвечного решения Мойры? А все греки и вся бесконечная цепь страданий после них, мы все, и наконец страдания самого Эдипа, “каких никто из смертных не терпел”?
Но не будем бросать Дионису обычного упрека. Его служение и его заповедь: творчество ради творчества — вовсе не ненужны. Ведь Дионис и только Дионис открывает нам тайну, как тот таинственный “Искупитель”, о котором говорит Исайя — “на подвиг души своей будет смотреть с довольством, и как через познание его (= познание любовью Толстого) Он, Праведник, оправдает многих” и претворит их плач в ликование.
Для чего же страдания? Ужели только для того, чтобы странник мог
Легко и безболезненно
Сойти, окончив путь.
На те поля подземные,
Где тихо тени спят.
Да ведь “в обители-то Стигийские” он мог сойти и без них, и туда сходят все. Говорят, страдания — нужны: ими очищается человек. Жестокий обман! Эдип в продолжение всей трагедии, перед лицом всезрящих богов и людей, не устает исповедывать, что он чист и невинен и не знает на своей душе ни единого пятна. От чего же ему еще очищаться?
Его страдания остались неоправданными, они бессмысленны, они вопиют об искуплении!
И все, что могла сказать про них грекам их лучшая религия Диониса, это:
Ныне кончено все, тише, тише, дитя,
Больше стонов не надо: свершилось.
Но, во-первых, ничего не кончено, а во-вторых — это не ответ.
Этого не могли не почувствовать и греки: в потрясающей драме, в бездне, в которую они спустились с такой бесстрашной пытливостью, должна была забрезжить и им, как исход, какая-нибудь новая идея.
Такой идеей уже волновался в то время другой, Богом избранный и страдальческий народ. Бог Искупитель, Праведник (Исаия), который бы “с довольством” взял на свои рамена все бремя мира, — вот кто Один мог бы дать Эдипу то освобождение и тот исход, о котором он тщетно молил великих и страшных богинь своей родины.
Так открывалась человеку впервые, как необходимость, новая идея, идея о Боге, покупающем своим страданием право на ответ людям за их муки, за те слезы невинных человеческих младенцев, царя Эдипа и всех тех, ради которых Иван Карамазов возвращает свой билет Богу[162].
Дождался ли этого искупителя многострадальный Эдип в мертвых и безвольных полях Аида, куда Искупитель должен сойти, — иначе какой же Он Искупитель всех? Об этом не знает Софокл.
Но Бог-Искупитель действительно уже грезился грекам. У них была религия человека-бога Геракла, искупительные подвиги которого за богов, так же страдавших у них, как и люди, прославлялись по всей Элладе[163], были Элевзинские и другие мистерии и, наконец, был один — если не Искупитель, то все-таки великий Утешитель. Это все тот же таинственный Загрей[164], светлый Бог Дионис, торжествующая религия которого покорила всю Грецию.
Правда, он не принес им лучших слов, чем те, которые мы слышали у Софокла, но зато он принес им священнодействие. Это действие — те самые трагедии, которые свершались в его честь и которые дошли до нас.
В чем их тайна?
Мы подходим к коренному вопросу о трагедии, который так наивно звучит у Шиллера: почему нам нравится трагичное[165]?
На самом деле, почему?
Трагедия Софокла, поставленная теперь на Александрийской сцене, в этом смысле очень поучительна. Ни нервных потрясений, ни слез, ни жалости, ничего “слишком человеческого” — того, чем так обильно растравляют нас современные пьесы, — в ней нет. Одно великое созерцание — и в результате полная примиренность. Это таинство Диониса, и это не слова, а поразительнейший факт.
Как верующие во Христа причащаются Его Телу и Крови, принесенных за них Им в жертву, — и испытывают вместе с Ним радость Его подвига и искупления, так эллины и все те, кто, как они, еще не дождались своего Искупителя, причащаются в литургиях в честь бога Диониса — его духу — и находят в этом свое воскресенье. Это еще не радость христианского искупления. Ее еще нет у Диониса — если бы и она была, у него было бы уже все; но это — радость творчества, радость безграничной свободы духа — та радость, про которую и христианнейший из наших писателей — Гоголь в своих покаянных излияниях сказал: до сих пор я уверен, что нет высшего наслаждения, чем наслаждение творить[166].
Эта радость состоит в том, что, созерцая трагедию, мы, чтобы постигнуть ее, должны творчески воспроизвести ее в себе, т. е. приобщиться к тому единому и вечному творчеству, которое было и в художнике и которое одно, как первопричина, творит свободно все: и свои страдания, и свои радости.
Но творчество и любовь одно, а свободные страдания — уже не страдания.
Таким образом, становясь через зрелище трагедии творцами Эдиповых и своих собственных мук, мы начинаем любить их, как мать любит свое детище, и